В миг этого омерзительного просветления, которое, должно быть, снизошло и на Элдона, нечеловеческая какофония за дверью стала невыносимо пронзительной, демонические ветры грохотали и ревели; голова моя закружилась в вихре, я зажал уши ладонями… Этот миг я еще помнил — и более ничего.
Я пришел в себя и увидел склонившегося надо мной Элдона. Я по-прежнему лежал в верхнем холле на полу перед входом в комнаты моего дяди, а бледные светящиеся глаза брата встревожено вглядывались в мои.
— Ты был в обмороке, — прошептал он. — Я тоже. Я вздрогнул, испуганный звуком его голоса, казавшимся таким громким, хотя Элдон говорил шепотом.
Все было тихо. Ни единый звук не тревожил спокойствия Сандвин-Хауза. В дальнем конце холла лунный свет лежал на полу белым прямоугольником, мистически озаряя непроглядную тьму вокруг. Брат бросил взгляд на дверь, и я, нимало не колеблясь, поднялся и двинулся к ней, все же боясь того, что мы можем за нею найти.
Дверь по-прежнему была заперта; в конце концов, мы вдвоем выломали ее. Элдон чиркнул спичкой, чтобы хоть как-то осветить комнаты.
Не знаю, что рассчитывал увидеть он, но то, что мы обнаружили, оказалось выше самых диких моих опасений.
Как Элдон и говорил, все окна были заделаны так плотно, что внутрь не проникал ни единый лучик лунного света, а на подоконниках была разложена странная коллекция пятиконечных камней. Но оставалась еще одна точка входа, о которой дядя, по всей видимости, просто не знал: в чердачном окне, хоть и надежно запертом, в стекле оставалась крошечная трещина. Путь посетителей моего дяди угадывался безошибочно: влажный след вел в его комнаты от люка рядом с этим чердачным окном. Сами комнаты были в ужасном состоянии: ни одна вещь не осталась целой, если не считать кресла, в котором дядя обычно сидел. Действительно, было похоже, что бумаги, мебель, шторы — все с равной злобой разорвал некий свирепый вихрь.
Но наше внимание было приковано лишь к дядиному креслу, и то, что мы там увидели, пугало сейчас гораздо сильнее, чем вся аура ощутимого ужаса, некогда накрывавшая Сандвин-Хауз. След вел от чердачного окошка и люка прямо к дядиному креслу и обратно; это была странная, бесформенная цепочка отпечатков — некоторые напоминали волнистые змеиные изгибы, некоторые были отпечатками перепончатых лап, причем последние вели только в одном направлении — от кресла, где любил сидеть дядя, наружу, к той крохотной трещине в стекле чердачного окна. Судя по этим следам, что-то проникло внутрь и потом снова ушло наружу — вместе с чем-то еще. Невероятно, ужасно было даже думать об этом: что же здесь происходило, пока мы лежали за дверью без чувств, что исторгло из груди моего дяди этот жуткий вой, который мы слышали перед тем, как лишиться сознания?
Следов дяди не было никаких — кроме страшных остатков того, что существовало вместо него, а не его самого. В кресле, в его любимом кресле лежала его одежда. Ее не смяли и не швырнули в кресло небрежно, нет — она кошмарно, жизнеподобно хранила положение тела человека, сидевшего там, лишь немного опав — от шейного платка до башмаков это было жестокой, страшной насмешкой над человеком. Вся одежда была пустой — лишь шелуха, какой-то отвратительной бездонной силой, превосходившей наше понимание, сформированная в чудовищное чучело человека, который носил ее, человека, который, по всем видимым признакам, был вытянут или высосан из нее неким кошмарным злобным существом, призвавшим себе на помощь этот дьявольский ветер, что носился по комнатам. Это была отметка Ллойгора, который ступает по ветрам среди звездных пространств, — ужасного Ллойгора, против которого у моего дяди не было оружия.
Дом в долине
I
Я, Джефферсон Бейтс, даю настоящие показания под присягой в полном сознании того, что, каковы бы ни были обстоятельства, жить мне осталось недолго. Я делаю это ради тех, кто переживет меня. К тому же, настоящим я попытаюсь снять с себя обвинения, столь несправедливо мне предъявленные. Великий, хотя и малоизвестный американский писатель, работающий в традициях готики, однажды написал, что "самая благословенная вещь на свете — это неспособность человеческого разума приходить в соответствие со своим содержимым, однако у меня было достаточно времени для напряженных раздумий и размышлений, и теперь я достиг в своих мыслях такой упорядоченности, которую счел бы невозможной всего лишь год назад.
Ибо, разумеется, все это произошло в тот год, когда началось мое "расстройство". Я называю то, что случилось со мной, этим словом, потому что пока не уверен, какое еще имя ему дать. Если бы мне пришлось определить точный день, когда все началось, то с полной уверенностью могу назвать тот, когда мне в Бостон позвонил Брент Николсон и сказал, что нашел и снял для меня как раз такое уединенное и красивое местечко, которое я хотел, чтобы поработать над давно задуманными картинами. Место это находилось в укромной долине рядом с широким ручьем, не очень далеко от морского побережья, вблизи старых массачусетских поселений Аркхэм и Данвич, которые знакомы каждому местному художнику своими замечательными мансардами — хоть и приятными глазу, но внушающими духу какую-то жуть.
Сказать по правде, я сомневался. В Арххэме, Данвиче или Кингстоне всегда на день-два останавливались собратья-художники, а мне хотелось укрыться именно от них. Но, в конце концов, Николсон меня уговорил, и через неделю я уже был па месте. Это оказался большой старый дом — похоже, той же самой постройки, что и многие дома в Аркхэме, — укрывшийся в небольшой долине, которая, по идее, должна была бы быть плодородной, но следов земледелия я не заметил. Его тесно обступали высокие сосны, а с одной стороны огибал чистый ручей.
Несмотря на всю свою привлекательность издалека, вблизи дом выглядел совершенно иначе. Во-первых, прежние хозяева выкрасили его в черный цвет. Во-вторых, у него вообще был отталкивающий и грозный вид. Его окна без штор мрачно глядели на свет. По цоколю все здание опоясывала узкая веранда, до отказа забитая узлами из мешковины, перевязанными бечевой, стульями с полусгнившей обивкой, комодами, столами и огромным количеством всевозможной старомодной домашней утвари. Все это весьма напоминало баррикаду, специально выстроенную, чтобы удержать что-то внутри или защититься от чего-то снаружи. Было хорошо заметно, что эта баррикада простояла так довольно долго: па всех предметах сказались несколько лет перемен местного климата. Причина существования баррикады была неясна даже самому агенту, с которым я списался, но из-за нее дом странным образом выглядел обитаемым, хотя никаких признаков жизни в нем не наблюдалось, и все говорило о том, что там много лет вообще никто не жил.
Это ощущение было иллюзией — иллюзией, которая меня не оставляла. Было ясно видно, что в дом никто не входил — ни Николсон, ни агент, ибо баррикада загораживала как парадную, так и заднюю двери, растянувшись на весь периметр квадратной постройки, и мне пришлось разобрать ее часть, чтобы войти в дом самому.
Внутри же впечатление обитаемости было еще сильнее. Однако имелось одно большое отличие — мрачность черного экстерьера с обратным знаком. Все оказалось светлым и удивительно чистым, если учесть то, сколько дом простоял заброшенным. Более того, сохранилась обстановка, правда, скудная, в то время, как я получил четкое представление, что вся мебель нагромождена на веранде.
Изнутри дом был так же похож на ящик, как и снаружи. Первый этаж состоял из четырех комнат: спальня, кухня, она же — кладовка, столовая и гостиная; наверху — еще четыре комнаты совершенно таких же размеров: три спальни и кладовая. Во всех комнатах было множество окон, в особенности на северной стороне: это было особенно удачно, ибо северное освещение пригодно для живописи как никакое другое.
Второй этаж я использовать не собирался; в качестве мастерской я выбрал себе спальню в северо-западном углу здания, сюда же сложил все свои веши, не обращая внимания на кровать, которую задвинул подальше. В конце концов, я приехал сюда работать, а не вести светскую жизнь. Я так нагрузился припасами, что большую часть своего первого дня разгружал машину и складывал вещи, а также расчищал оба входа в дом, чтобы одинаково легко иметь в него доступ как с севера, так и с юга.