Около половины седьмого мой сынишка Наттеляйн, которому скоро сравняется семь, зашел в кабинет, чтобы взять у Готвальда карандаш для своего брата Генриха; завеса алькова была задернута — ребенок заглянул внутрь, увидел лежавшего на кровати и, подумав, что тот решил пошутить или просто спит, тихонько потрепал его по холодной руке, после чего удалился в некотором испуге, однако даже не помышляя о возможной смерти. Вскоре за карандашом явился и сам его брат, Генрих; завеса по-прежнему оставалась задернутой, он подошел к покойному, взглянул на него и решил, что тот спит, только бледно-желтый цвет лица и винтовка смутили его; когда же он снова поднялся наверх, в комнату вошла горничная: мальчик послал ее вниз, дабы поглядеть на — как он думал — спящего и разбудить его. Она пошла и тотчас вернулась: «Он с виду такой бледный, будто умер, да еще в комнате пахнет порохом!» Тогда мой сын немедля поспешил к господину учителю X, близкому другу Готвальда, и он, явившись, тут же увидел, что тот скончался. Он бросился за священником, господином Пфеннигером, а также немедля послал за господином доктором Лафатером, моим братом, который в свою очередь без промедления отправил моего сына за господином Визером, хирургом, дабы — возможно, потому, что он еще не видел покойного, — оказать пострадавшему помощь. Как только брат мой, доктор, вошел в дом, он послал за моим соседом, господином магистром, и городским врачом Хирцелем, а сам тем временем прошел в кабинет, где и впрямь нашел несчастного мертвым, причем уже довольно давно. Затем он и сам поспешил к господину магистру Хирцелю, дабы самолично все ему показать, а тот любезно и без малейших колебаний последовал за ним. Оба посчитали себя обязанными, не мешкая, известить Ваши светлости о случившемся и в чанияии хоть как-то смягчить мои душевные муки взяли на себя смелость от моего имени просить Ваши милости распорядиться о перевозке тела куда-либо в иное место; однако, дабы печальный этот случай возымел беспристрастную, незамедлительную огласку ex Officio,[8] господин хирург Визер, будучи судебным врачом, взял на себя все хлопоты, избавив от них моего потрясенного брата, оставшегося в доме вместе с детьми и покойным ожидать моего возвращения.
Пуля — свинцовая точка в финале жизненного пути Энслина. Так вот, значит, как все в точности было. И вот что примечательно: ведь в конце концов, двадцать лет спустя, посреди всегда столь мирного, тихого Цюриха, от выпущенной из ружья пули погибнет и сам Лафатер. Оба воссоединились в смерти, и так далее — уж не история ли это романтической любви? Напрашивается ряд вопросов. Перво-наперво следующее. Обстоятельства самоубийства являются кульминационным моментом разногласий Энслина и Лафатера. Все внешние признаки поведения писца (напевание, посвистывание и т. д.) полностью противоречат тому, что Энслин затем совершает. То есть перед нами сомнамбулически не замкнувшийся в себе безумец, одного взгляда на которого достаточно, чтобы понять, что у него на уме, — как раз напротив. Будто перед смертью Энслин пожелал доказать обратное: нельзя определить по лицу человека то, что хранит он в глубине души. Весьма похоже на то.
И вот еще что остается загадкой: как можно нажать на спусковой крючок ружья обутой стопой? Трудновато представить такое. Возможно, речь идет об убийстве, обставленном как самоубийство. Энслин слишком много знал. (О чем?) Все очень уж сходится: нельзя не заметить, что в отстраненности Лафатера от происходящего есть какая-то нарочитость. Его брат перед своим появлением позаботился о том, чтобы собрать как можно больше свидетелей, будто он сам (преступник?) не решался вернуться на место преступления… Или я притягиваю за уши? Не исключено. И все же вопрос о башмаке, спусковом крючке и о том, как это все увязать, остается открытым.
После моего возвращения я сразу же отправился к Вашим милостям и поведал обо всем описанном выше, насколько в тот момент сам был осведомлен. По возвращении я не единожды просматривал его ящики, но в бумагах не нашел ничего, что можно было бы хоть как-то связать с происшествием и пролить на него какой-либо свет, а между тем записи в дневнике продолжались вплоть до ужина того злополучного дня — там, однако, обнаружилось лишь краткое описание его повседневных трудов, что до приложения А., оно давно уже должно быть отправлено в Цюрих; позднее же, когда поступил ко мне на службу, он по моей просьбе стал писать менее пространно.
Приложение Б — это черновик письма, посланного мне из Клотен, предположительно в середине дня, когда он погиб; судя по его состоянию, письмо носили в кармане. В карманах том же ящике, где хранились эти бумаги, я нашел мешочек пороха. В его парадном сюртуке я также нашел садовый нож, два перочинных и три маленьких ножика для заточки перьев.
Энслин, вооруженный до зубов… Перочинными ножами! Жуткое, смешное зрелище.
Ни следа не нашел я от тех записок, что он писал мне или я ему. Должно быть, он выискивал их в моих и своих бумагах и попросту уничтожал.
Может статься, это и есть та самая дверь, за которой раскинулось Царство Свободы.
Не в силах я, достопочтенные господа, помышлять об иной причине безрассудного его поступка, кроме как о несчастной, безответной любви.
А что, если Энслин был безответно влюблен в Лафатера? (Подобное предположение уже мелькало — смотри выше.)
По характеру он был воплощением смуты (Eturderie), что неопровержимо доказывает все обстоятельства этой истории. Тем не менее, когда хотел, он проявлял полную ясность мысли, был точен, предан, всегда говорил только правду, был смел и дерзок, но, как ни удивительно, до бесконечности суеверен. Отличался усердием, вставал на заре и, если требовалось, ложился глубокой ночью; дела свои всегда держал в совершенном порядке и исполнял быстро и беспрекословно. Однако чуть только смятение овладевало им, и тотчас же все, что он говорил, писал или делен, превращалось в совершеннейшую глупость. Парадоксально то, с какой легкостью удавалось вновь обратить его к мудрости и нежности чувств, зачастую лишь одарив дружеским взглядом. По сути управлять вы могли им, этой своенравной головой, по своему желанию и разумению, поощряя и ободряя. Впрочем, не столь продолжительно. О горе благочестивой его матушки, а также шести или семи сестер и братьев, один из которых — советник в Штутгардском суде, я не в силах думать без ужаса.
Вот и все, что я могу вам поведать; более мне не известно ничего, что помогло бы пролить свет на случившееся.
С мольбою я простираю руки к Господу и с величайшим почтением к Вам, достойнейшие господа и святые отцы, с детской верой и благоговением ожидая Вашего решения и желая Вам всякого благополучия, высокочтимый господин бургомистр.
Прежде чем приняться за очередные наброски, я перечитал последние страницы и в душе окончательно распрощался с ирокезом, который, как мне теперь казалось, был несколько надуман… Итак, я, изредка поглядывая в окно, еще раз призадумался о некоторых вехах жизни Лафатера.
Что я, собственно, о нем знал?
Глава седьмая
Иоганн Каспар Лафатер родился 15 ноября 1741 года в Цюрихе, предместье Вальдрис, в семье врача Ганса Генриха Лафатера и его жены Регулы, урожденной Эшер.
Окончив Латинскую школу, он начиная с 1754 года посещает коллегию гуманитарных наук, где среди прочего изучает Отечественную историю и политику — его наставником в этих предметах был Бодмер.[9] Прочие науки, которые в той или иной степени следует отнести к разряду «точных» — вроде физики и метафизики, — не внушали впечатлительному юноше ни малейшего интереса. «Лейбниц, Вольф и Ньютон вряд ли что-то добавят к моему благодушию», — говорится в одном из писем восемнадцатилетнего Лафатера с уверенностью, свойственной его возрасту. Он изучает мир, ищет в нем свою стезю. Со временем становится все заметнее, что его сверх всякой обычной меры занимают лица людей, подчас совершенно ему чужих ему. «Одна лишь физиономия какого-нибудь Мюллера, избранного надзирателем или счетоводом — это воплощение грубости и самодурства, — увиденная единожды, была столь глубокой раной для моего сердца, для внутреннего человека, сокрытого в душе моей, что много дней не мог я после того оправиться».