В Цюрихе я собирался задержаться всего на несколько дней. Но вовсе не с тем, чтобы оттуда снова вернуться в Берлин. Нет, конечной точкой моего маршрута был Вюлишхайм — уютное местечко в зеленой, некогда абсолютно девственной пограничной полосе. За мою последнюю книгу «Кочевники расставаний» мне присудили Вюлишхаймскую почетную стипендию. Там, в провинциальной тиши, я и надеялся спокойно посвятить отпущенное мне время сближению с Лафатером.
21-е, вечер. — Прогулка по Цюриху. Узенькие тротуарчики, веселая суета: красные фонари, антикварные лавочки, множество магазинчиков по продаже швейцарских ножей… и никакого сыра. Растянутые над улицами гирлянды вымпелов, цвета швейцарского флага. На обратном пути случайно свернул на Шпигельгассе. Прошел немного вверх по улице — очутился на Брунненплатц. Слева, еще прежде, чем успел прочесть надпись на доске, я увидел его — дом Лафатера.
Прислушался к внутреннему голосу: не услышу ли чего-нибудь? Пока тихо. Только где-то в баре играет оркестр. Набил трубку и оглядел местность. Сюрприз: Бюхнер и Ленин, если верить мемориальным доскам чуть меньших размеров, также какое-то время проживали на Шпигельгассе. Возможно, пригодится: гении и безумцы (кто есть кто, разговор отдельный) — близкие соседи. Я и по себе это знаю! Внезапная одержимость некой идеей, не дающая сомкнуть глаз до утра. Genius loci.[2] Но все же, прошу вас, поосторожней с ярлыками!
Между прочим: почему, собственно, этот переулок зовется Зеркальным — Шпигельгассе называется Шпигельгассе? Надо бы выяснить!
Перед тем, как вернуться в отель, я решил сделать небольшой крюк. Наблюдение: как только наступает ночь, властителями города становятся дома, незаметно, но неумолимо захватывают они переулок за переулком. Фасады домов — это старые, безумные лица Цюриха. Окаменевшие физиономии, которые видел еще сам Лафатер. Двери и ворота — все поглощающие, а по утрам вновь исторгающие наружу рты. Глаза — это окна. Опущенные веки — закрытые ставни. Наверху, в мансардах, еще горит свет. Там кто-то думает, размышляет. Разболтавшаяся кое-где черепица. Звездная ночь. Божественная. Но холодная.
22-е. — На лице библиотекаря легкое недоумение, которого я поначалу не могу себе объяснить. Протягиваю бланк заказа через стойку, а библиотекарь, покачивая головой, достает заранее приготовленные бумаги и тетради. Внезапно я чувствую неуверенность. Спрашиваю, все ли в порядке.
— Да, конечно. Просто удивляюсь…
А вот вам причина его удивления: десятилетиями рукописи Лафатера лежали нетронутыми, никто не проявлял к ним интереса. Теперь же их популярность заметно возросла. Он листает книгу заказов и демонстрирует мне, что на ближайшие дни параллельно со мной подала заявку на те же материалы некая госпожа доктор. Так-так. Придется четко разграничить время, однако он постарается передвинуть госпожу доктора на вторую половину дня.
Я кивнул, хоть и не без легкого беспокойства: неужели кто-то еще пишет о Лафатере? Секунду размышлял, не стоит ли сообщить о литературном замысле, приведшем меня сюда, затем махнул рукой и двинулся к своему рабочему месту. За дело!
Ф.А. Лаф. Ед. хранения М 26
Отчет касательно Готвальда Зигфрида Энслина, из Гросс Энгерсхайма, что в Людвигсбурге, от 6 апреля 1779 г.
Уважаемый господин мэр!
Высокочтимые, высокородные, достойные и благочестивые господа!
Что написать мне вам, находясь в том неописуемом состоянии, коему виной случившаяся трагедия, вспоминая о которой я по-прежнему не в силах совладать с дрожью в руках? Ах, простите мне, достойнейшие вельможи, если спутаю я обстоятельства или последовательность фактов сей печальной истории, которая тем не менее навсегда оставит неизгладимый след в моей памяти. Ах, простите меня, что вследствие страха, подавленности и прочих сопутствовавших обстоятельств не смог я уже вчера составить подробнейшую картину совершенного в моем доме преступления во всей беспощадности природы его, дабы пролить на происшедшее хоть какой-то свет.
Мой писец, Готвальд Зигфрид Энслин из Гроссэнгерсхайма, что в Людвигсбурге, сын досточтимого, давно почившего священнослужителя, был мне рекомендован господином школьным учителем Хартманом из Людвигсбурга и представлен мне прошлым летом, когда я проезжал через Вюртембергшен.
Разобрать почерк в некоторых местах оказалось задачей не из легких. Дело продвигается медленно — во многих случаях текст приходится подолгу расшифровывать и подвергать анализу, принимая во внимание различные варианты написания и прочтения. «Гросс Энгерсхайм» — это, очевидно, «Гросс Ингерсхайм» (если верить атласу из общего читального зала, куда я заглянул во время обеденного перерыва).
Да и вообще: многое написано так же, как произносится. Только вот вопрос — как оно произносится?
Например, библиотекарь, с которым я время от времени вступаю в разговор, весьма комично выговаривает букву «х». Собственно, он ее и не произносит, а вместо этого словно разворачивает рвущийся наружу звук и с хрипом его проглатывает. Скажем, слово «хорошо» в его устах превращается в 'орошо. Так что слушать его довольно забавно.
Пару минут я приглядывался к нему, и хотя на лице его можно было прочесть излишнюю заносчивость, в общем и целом человек этот показался мне вполне пригодным для службы. Возможно, немного горделивым, но в меру…
К обязанностям своим он приступил 5 июля 1778 г., в тот самый день, когда я произносил свою вступительную проповедь. Поначалу, в течение первых четырех недель испытательного срока, держался он безупречно и часто, не дожидаясь моих распоряжений, вникал в мельчайшие, не имевшие даже касательства к его обязанностям, дела. Казалось, самолюбие его укрощено наперекор моим опасениям, что он слишком благороден для той службы, которую исполнял. Стало быть, мы достигли согласия, и оба, думалось мне, были вполне друг другом довольны.
Любопытное противоречие: Лафатер принимает писца на службу, невзирая на «излишнюю заносчивость» (!). Казалось бы, сразу очевидно, что ничем хорошим это не кончится! Неясно и другое: как «излишняя заносчивость» может сочетаться с «чрезмерным благородством»?
Сдавая рукописи, замечаю на столе библиотекаря пакетик швейцарских леденцов от кашля — «Ricola».
23-е. — Продвигаюсь дальше по тексту! Работа не из легких, но я напал на след. На тот ли?
Однако вскоре явил он неслыханное отсутствие деликатности и полностью противоречащие его доселе безупречному поведению дерзость и упрямство, несовместные с правилами приличия, а также нелепую строптивость, кою объяснить я не в силах.
Это изрядно сердило и моих домочадцев, и всех моих друзей.
Однажды, услышав, как он грубо бранит детей моих, сказал я ему сухим тоном: «Готвальд! Я более вас не узнаю, а теперь еще вынужден слушать от вас непристойные речи в адрес детей — придите же в себя!»
Он же ответил мне с покрытым челом и лицом безумца: «Не возьму в толк, о чем это вы». И вышел, ни слова более не проронив.
Увы!
В отличие от Энслина, я пока вынужден остаться. Расшифровка рукописи занимает гораздо больше времени, чем я полагал вначале. Судя по всему, с остального мне придется сделать копии, иначе просижу в Цюрихе я до самого Рождества.
На следующее утро я написал ему. Вот это послание, где я жестко и решительно объяснялся с ним:
«Не знаю, что думаете вы, но продолжаться так более не может. Если вы имеете что-либо против меня или против моих родственников, скажите об этом прямо. Не причиняйте себе мучений, состоя на службе, которая вам в тягость». Ответ я получил такового содержания: дескать, занятие это и впрямь наполняет его безнадежной тоской. Да, он самый несчастный человек в этом мире. Никто из живущих на земле людей не испытывает тех мук, что терзают его.