Тем временем «Реблаубе», чрезвычайно тесный приходской дом, стал более или менее обжитым. Анна и фрау Бебэ расчистили место, подсобные помещения оборудовали как жилые комнаты, а самую большую, на втором этаже, превратили в святая святых этого дома, водрузив там большой круглый стол. Покои эти представляют собой квадратное, низкое, но просторное помещение, стены обшиты темными панелями и украшены них любимыми гравюрами Иоганна Каспара; легкие, белые атласные занавески пропускают весь свет, что попадает на эту сторону дома, и со своего места за столом Иоганн Каспар может видеть угол нашей улочки и свою церковь.
Его рабочая комната на третьем этаже остается, однако, по-прежнему заставленной, хотя обе женщины уже и так вынесли из нее великое множество вещей. Зачастую он не находит необходимейшего, у него нет времени рыться в ящиках, где погребено несметное количество «ненужного», но вот его прекрасные «Ходовецкие» ему просто необходимы! Где они? Их нужно отыскать!
В доме кавардак, домочадцы с ног сбились. Ящики, шкафы все до одного перевернуты вверх дном. Огромная ценность заложена в этих листках, но однажды наступает час, когда у Иоганна Каспара опускаются руки: гравюры так и не найдены? Значит, нет, и, пожалуйста, довольно о них!
Иоганн Каспар столь тих и печален, будто у него умерло родное дитя. Лишь он один знает, где Ходовецкие, но не станет о них говорить. Энслин, его секретарь, его подопечный — этот мальчишка, которого он взращивал и учил, — обокрал его.
Ходовецкие проданы. Иоганн Каспар мог бы получить их обратно, эти гравюры, которые для него дороже, чем сотни луидоров, но тогда ему пришлось бы выдать Энслина правосудию.
Перепуганный юноша бросается в ноги своему благодетелю: во имя моих родителей, пощадите меня! Не во имя родителей ваших, а во имя их душ!
Теперь он отвечает за Энслина, как за родного сына. Да поможет ему Господь спасти заблудшую душу!
Я медленно закрываю книгу. Неожиданный поворот! Удивительно — это не могло сразу же не броситься в глаза: инцидент, о котором я только что впервые прочел, в лафатеровском «Докладе об Энслине» не упомянут ни разу! В нем нет ни единого слова о краже гравюр. Лафатер перечисляет все причины, что могли подтолкнуть Энслина к самоубийству (не исключая даже безответной любви), но ту единственную, что вероятнее остальных послужила таковою, обходит молчанием. Трудно найти этому объяснение. Впрочем, так ли уж трудно? Возможно, Лафатера мучает совесть? Он чувствует и свою вину?
Лафатер — спаситель заблудших душ, а после этой глупой истории Энслин оказался у него в руках. Он не сдал его земному правосудию — выходит, мог шантажировать. Донимать, например, благочестивыми призывами к покаянию. Мягкие, полные упрека взгляды благодетеля преследовали Энслина, постоянно напоминая о его низком поступке. Эта всеобъемлющая любовь, кроткое понимание — они бесчеловечны. Что бы ни сделал, что бы ни натворил Энслин, Лафатер неизменно возводит очи к Небу и прощает. Есть ли выход? Нет, ни выхода, ни отпущения грехов, купленного ценой земного воздаяния. И вот в один злосчастный день Энслин уже не в силах выносить этого давления, вот он и сбегает от Лафатера. Точнее, недолго думая, убивает себя.
Непонятным остается сам объект кражи Энслина. В конце концов, ведь молодой человек не на семейное столовое серебро покусился, не кошелек утащил с хозяйскими деньгами — нет, он похитил самое святое из всего, на что только можно было позариться в доме Лафатера: листки Ходовецкого, фундамент энциклопедии лиц! Это придает всей истории совершенно особую окраску.
Здесь уж точно было замешано нечто большее, нежели банальная жажда наживы. Если бы он хладнокровно использовал для кражи беспорядок, возникший вследствие переезда, это было бы слишком уж дешево с его стороны. Как писец, малый грамотный, он, должно быть, знал, что делает.
Месть? Ведь кража гравюр Ходовецкого ранит Лафатера до глубины души. Если учесть все обстоятельства, в совпадение верится с трудом.
Принимая во внимание «излишнюю заносчивость» Энслина и, скажем, сугубую неправильность его черт, воровство это могло быть также криком души несчастного, безобразного создания, возможно даже напуганного изысканиями Лафатера в области чтения по лицам. Энслин хочет уничтожить доказательства, которые могли бы обернуться против него — уродца. В таком случае то обстоятельство, что Лафатер не заявил о краже, можно истолковать как немое признание собственной вины: учение физиогномики оказалось опаснее, чем порох.
В истории о Лафатере Энслин — тут сомнений больше нет — был и остается ключевой фигурой. Персонажем с целой связкой всевозможных мотивов за пазухой! А Лафатер — чем дольше я им занимаюсь, тем он для меня загадочнее.
Было уже поздно. Я распаковал свою дорожную сумку. Направился к шкафу. Проходя мимо письменного стола, положил на него свою зеленую папку. Взгляд мой упал на мусорную корзину.
Я шагнул вперед, и тут…
Знакомое чувство — внезапная тяжесть в груди… так бывает, когда пытаешься выйти из машины, второпях забыв отстегнуть ремень безопасности. Что-то меня остановило, без всякой видимой причины потянуло обратно. Я медленно шагнул назад, сделал полуоборот и склонился перед ведром. Обеими руками впился в его круглые края. Мой взгляд словно затягивало в воронку… Маленькие, пожелтевшие клочки бумаги! А на них? На них те же символы, что я видел в адресованном Ленцу письме Лафатера!
Взволнованно, дрожащими ледяными пальцами выбираю их из общего хаоса и бережно раскладываю на ковре. Впиваюсь зубами в свой указательный палец. О Боже, пусть это окажется ошибкой!
Увы, сомнений нет: тот самый листок. Пропавший! Вернее, его остатки.
Автограф Лафатера! Должно быть, он незаметно завалился в мои бумаги в цюрихском читальном зале, когда я поспешно сбивал их в стопку. Я же, идиот — идиот! — использовал его как черновик, приняв за обычный, бросовый библиотечный листок. А шифры на нем, по-видимому, за какие-нибудь сокращенные каталоговые записи… В итоге несколько минут назад и вовсе изорвал его как «пройденный материал».
Пройденный, думал я, созерцая эти печальные останки. Пройденный. Впору застрелиться!
Затем, немного успокоившись, я стал осторожно поворачивать каждый отдельный клочок. Будто в насмешку, начинали всплывать отдельные фрагменты то «маскарада», то «женских историй», и тусклый, угрюмый свет из окна падал на них.
Ну ладно, в конце концов, пока меня никто еще за руку не схватил: я знать ни о чем не знаю, мое имя не запятнано… Да я просто сожгу эти бумажки. Никакого листка и не было никогда. Никогда!
Я вынул из кармана зажигалку и раскурил трубку.
Невзгод мне на сегодня было отпущено с избытком. Я поплелся на кухню. Но поскольку меня не было дома несколько дней, теперь, открыв дверцу холодильника, я узрел совершеннейшую пустоту. Лишь в морозилке загадочно поблескивала белая, таинственная пустыня Антарктики, застывшая в вечной стуже.
Чуть погодя ледяные кубики в стакане виски возвестили о закате этого безумного дня мягким, приятным позвякиванием. Сейчас я мог думать лишь об одном: о большой, избыточной порции «Ballentines», пламенеющей в моем рту и омывающей суровые, изъеденные временем утесы моих зубов.
Покачиваясь, я стоял над разорванной в клочья бумагой. Ждал озарения. Тщетно: в сознании царил мрак. Пальцы дрожали, когда я, все же собрав с пола обрывки листка, сложил их в пустой конверт для писем.
Холодной стопой я нажал на выключатель лампы дневного света, и она потухла.
Последний взгляд из окна… сквозь занавеску!
Я в ловушке.
Следующее утро, около половины одиннадцатого — телефон! Я содрогнулся, будто от удара током. Лишь ради того, чтобы он наконец замолк, снял трубку и нервно откликнулся. В этот час я, как правило, нахожусь еще на расстоянии многих миль от здравого, деятельного духовного настроя. А нынешним утром и подавно.