Вижу – переполошился.
– Где открыли? Кто открыл?
– Кто, – спокойно так говорю, – не знаю. А где – знаю. За углом.
Прозаик быстро дубленку монгольскую натянул – и бежать. Час не было. Потом является, запыхавшись. С ним еще двое.
– Наврал?
– С чего бы, – отвечаю, – мне врать? За кого вы меня принимаете? Или я меньше вашего радею?
Повели они меня – магазин показывать. Привел я их за угол к комиссионке.
– Вот, – говорю. – «Коми-сионный магазин».
– Стой! – заорал прозаик. – Это же обыкновенная комиссионка.
– Обыкновенная комиссионка, – отвечаю, – слитно пишется. Это каждый прозаик знает. А тут – через дефис.
И пошел.
Слышу, как позади меня те двое на прозаика накинулись. Что, мол, информацию непроверенную приносит от всяких идиотов. Идиот – это, конечно, я. А я, между прочим, хоть и не прозаик, все-таки знаю, как правильно слова писать.
Думаете, помогло? Нисколько. Как стучал раньше, так и продолжал. И тогда Сашка выяснил, что, хотя прозаик числился местным нацкадром, отца у него никогда не было. То есть был, конечно, какой-то заезжий гусар, но его не только прозаик – мать прозаикова не помнит. И вот что Алшутов учудил через своих дружков. Они организовали прозаику письмо из Хайфы со следующим содержанием:
«Дорогой сынок! Знаю, что очень виноват перед тобой и твоей мамой. Но ты уже взрослый и должен понимать, что любовь тоже бывает мимолетной, как северное лето. И вот лето кончилось, сынок, и обстоятельства меня погнали в дальние страны от нужды и потерь. Теперь я ни в чем не нуждаюсь. У меня большой дом и собственный магазин, где продают все необходимое на пейсах. Я состоятельный человек. Но нет рядом со мной наследника. Поэтому приезжай. Я ни на чем не настаиваю: понравится – останешься. А я умру спокойно, зная, что дело всей моей жизни, мой магазин – в надежных руках родного человека. Обнимаю тебя и жду со всем моим нетерпением. Твой папа Бенцион».
Дело было в конце семидесятых, поэтому прозаик, получив такое письмо, тут же побежал с ним в соответствующее ведомство. Но опоздал. У них уже была копия.
Максимов не приехал в семь, потому что заблудился и уехал не в ту сторону. У них там хитрость такая: если выйдешь из метро налево и сядешь в нужный автобус, то доберешься прямо до крашеных ворот на улице Бориса Вилде, за которыми бассейн с красными рыбками и Синявский с очками на бороде. А если выйдешь направо и сядешь в тот же автобус, то уедешь назад к центру. Максимов вышел направо и уехал к центру. Поэтому в семь он не пришел. Он пришел около девяти.
Расселись они в огромном Марьином кабинете. Розанова в одном углу, Синявский – в другом, а Максимов в третьем. Расстояние между ними не менее пяти метров. Ближе не придвигаются. Разговаривать невозможно, только кричать. Но они и не кричат, сидят молча. Розанова – выжидательно, Синявский – насупившись, Максимов – неловко ерзая. Молчат. Делать нечего – завожу разговор про погоду. Максимов поддакнул – погода, дескать, никакая. И в Москве, говорю, не лучше. Да-да, в Москве тоже плохо. А я вас, кстати, помню, мы ваши стихи печатали. Еще бы! Мне тогда Марья такое учинила, что я не обрадовался и тем двумстам франкам, которые мне Саша Лаврин привез из Парижа в качестве гонорара.
Про погоду, в общем, исчерпали. А я себя, надо сказать, тоже погано чувствую. Прямо как толстовская Анна Павловна Шерер – завожу веретено разговора. И тогда меня осенило: надо их как-то придвинуть. Пошел на кухню, вскипятил чайник, на узком кухонном столе расставил чашки, вернулся в кабинет и объявил:
– Господа! Чайник подано!
И смылся наверх.
Выйдя на кухню и усевшись рядышком за столик, они, наконец, сблизились. И вроде бы больше уже не разлучались до самой смерти Максимова.
А тогда, в уже наступившей ночи, я провожал его до автобуса. Мелкий холодный дождь остужал золотую парижскую осень. От кафе на углу пахло дешевым красным вином. Узкие кривые улочки спали, опустив жалюзи. Им не было никакого дела ни до загадочной и страшной России, ни до судьбы ее постаревших героев. Рядом шел знаменитый редактор, владыка эмиграционной литературы и публицистики Владимир Емельянович Максимов – промокший больной старик, который всю дорогу жаловался на жизнь, на болезни, на чужую неблагодарность. И страшно переживал за судьбу своей далекой суицидной страны, которая к тому времени уже покончила жизнь самоубийством и беспомощно валялась на перекрестке истории.
Фары подошедшего автобуса выхватили его последний раз из темноты и унесли к центру Парижа. Больше я его не видел.