Встал я, как ты велел, пошел по городу, по улицам и площадям и искал ту, которую любит душа моя. Искал я ее и не нашел ее. И встретили меня стражники, и спросил я у них, не видали ли они ту, которую любит душа моя. А эти партийные гниды избили меня, изранили меня. И пилой пилили, как будто я кедр ливанский. А на ложе моем ночью, как ты велел, искал я ту, которую любит душа моя, искал ее и не нашел ее. Наверно, уже пошла с Толиком. Голова его – чистое золото, кудри его волнистые, черные, как ворон. Это он сжег Храм (культуры).
И вот сижу я в банях благовонных на лавке резной, среди других патрициев, и плачу, как на холмах Ерусалимских. Голый, как младенец, и чистый, как чистый ангел. И слышу голос твой: «Беги, возлюбленный мой, будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических». А куда бечь-то? Они мне и уйти-то не дадут. Хвост на мне.
Но все ж бегу, как ты велел, бездомный и ненужный, как вчерашняя заря над пустыней. И только небо манит меня приютом странника.
Засим прощай, Ваше Величество, царь Иудейский, нарцисс Саронский, лилия долин.
Епим».
Потом пошел на почту, купил конверт с вооруженным матросом и надписью «60 лет Великой Октябрьской социалистической революции» и, прежде чем опустить в ящик, надписал адрес: «Иудея (Древняя), г. Иерусалим, дворец царя Соломона, царю Соломону». Обратного адреса писать не стал. Его у меня уже не было.
Я уже потом понял, что Синявских было два или три, не считая Терца. Очки его висели на самом кончике носа таким образом, что стекла находились на уровне щек. То есть, надо полагать, близорукими были именно щеки. И он ими моргал. А сами глаза, один из которых смотрел на вас, или даже сквозь вас, а другой косил в сторону, были разными и принадлежали двум малознакомым между собой людям. Поэтому, разговаривая, он вроде как раздваивался, перемножался и перевоплощался. И становилось ясно, что Синявский – человек-метафора. Что чисто литературный прием имеет у него нелитературные корни. И потому-то его жизнь сложилась так, а не иначе, что он пропутешествовал ее среди метафор, почти неосознанно путаясь на границе бытия и литературы, меняя их местами и прогуливаясь при этом отнюдь не только с Пушкиным.
Впрочем, Пушкин, этот пустой и звенящий бочонок с бакенбардами, еще обязательно встретится на пути. Потому что у нас, куда ни пойди, – всюду Пушкин. Хоть в аптеку, хоть в церковь – глядь, уже стоит. Или пишет. Правда, никогда не проговаривался – зачем пишет? А Синявский взял и выболтал:
– Возможно, искусство глубинными корнями уходит в магию и смутно грезит о той блаженной поре, когда силою слова сотворялось чудо. А чудо и магия держатся на допущении, что все при случае готово сделаться всем. Они строятся на метаморфозе. На превращении вещей и существ – на великом, божественном единстве мира.
Но, как уже было сказано, я это понял только потом. А в тот момент, углядев в окне возвращающуюся из аптеки мадам Синявскую-Розанову-Кругликову (у нее, как у саудовского шейха, всегда была масса имен), быстро выскочил в сад и там спрятался, изобразив из себя куст смородины. На всякий случай. Дом-то странный. Мало ли что.
– Теперь маски хорошо идут, – философствовал Шурик. – Картины никому не нужны, а маски идут. И это правильно. Маска – это все. Маска возвращает справедливость и исправляет ошибки. Надел маску – и готово, красавец. Пусть что хотят думают. Избавляет, кстати, от комплексов. Комплекс неполноценности, к твоему сведению, сегодня – самая распространенная болезнь. Все время слышишь – комплекс того, комплекс сего. Вот у тебя какой комплекс?
– У меня комплекс полноценности.
Шурик недоверчиво покосился.
– Врешь! С такой рожей не может быть комплекса полноценности. Тела нет, штаны болтаются, глаза опухли. Ни дома, ни мебели. Ты что сказал Галке, когда уходил?
– Сказал, что после меня она может выйти замуж только за Шекспира. Но поскольку Шекспир уже умер, так и будет куковать.
– Скромненько, – констатировал Шурик. – А она что?
– А она сказала, что выйдет за Толика. Толик – надежный, зарплата стабильная, и никаких фантазий. Опять же, за куртку не надо будет выплачивать.