– Уф, уф: негодяй, вымогатель; сама говорила; Иван, брат, – добряк и простяк: протаскавшись с ним ночь, затащил, чтоб таскаться!
Брат – хрену понюхал:
– Ты, в корне сказать, Никанорушка, лучше оставил бы нас, потому что у нас, – и к Мандро: и – подшаркнул, – с… с… – и подшаркнул опять, – есть дела.
Тяжко охая, он на Мандро поморгал, как на брата родного:
– Весьма неприятно!… Скажите пожалуйста!… Вот ведь!
Мандро сдвинул брови, рассеянно на Никанора глазами бобрового цвета разращиваясь, но – не слыша, не видя, не зная, не глядя: огромное что-то к нему подошло! Никанор:
– Леонора Леоновна, – взгляд дидактический!
– Предполагает, – и взгляд иронический!'
– Мы же с… с…
Но тут сделал Мандро отстранительный жест, выгибаясь, стараясь стать в позу.
– Да вы успокоились бы!
Распрямил долгорукое туловище; но профессор, схвативши под локоть Мандро, его дернул:
– Идем!
И все трое – пустились в пустом переулке скакать: за Иваном – Мандро, тарарыкая, —
– тар-тар-тар —
– ботиком. Что-то огромное – бросилось вслед!
И уже Неперепрев выглядывал; Психопержицкая вылезла; Коля Клеоклев стоял с Тишитришиным, Гришей.
____________________
– Ну, вот, – распахнув с перебацом калитку, профессор совался, – да вы – не сюда-с, а туда-с… Ноги, ноги – топырьте!
– Пустите меня!
– Брось, – ему Никанор, – не тащи!
И – к Мандро:
– А вам, собственно, – что?
Стекло, злое, ожгло:
– Вам – так-эдак – вспомоществованье?
– Лизашу мне!
– Это – какая такая? – и брат Никанор облизнулся, вдруг, переерошась, заперкал.
– Они-с, – наставительно брат, брат, Иван, – дело ясное, к дочери: Элеонора Леоновна – дочь!
Мандро локоть подставил:
– Порожек-с: сюда-с!
Кучей меха толкнув кучу меха, он – кучею, с кучей – в калитку ввалился; и – ту-ту-ту-ту – тукал ботиком; и Никанорово сердце затукало: ботиком.
Это – судьба, —
– толстопятая, —
– тукала!
Уволокла: паука
Дверь – расхлопнулась: ручка с дымком папироски явилась!
А посередине – стояла —
– юбчонкой вильнув, как раздавленная, плоскогрудая, широкобровая девочка, выпучив губки и мелкие зубы показывая.
– Вы?
И – круглое личико лопнуло:
– Какое… право…?
Как мертвенькая, подкарачивала под себя свои ножки: под юбочкою.
Он, прижав две руки, выпадал из косматых мехов; голова, сохранив свои очерки, ахнула; выкинула изо рта столбы пара опалового; мех зажав, в него длинное рыло зарыл, скривив шубу, плечо подставляя морозу.
Стояние друг перед другом, под блеском созвездий, невидимых днем, – страшный суд!
И скакало вразгон, из груди выбиваяся, сердце; каза-лося: шлепнулось в лед, точно рыба, хвостом колотящаяся, выпузыривая свою кровь в леденцы голубые; рука сиганула под локоть профессора, а подбородок – на ахнувшего Никанора, – которому он – неестественно длинный язык показал: и слюною покапал!
Профессор, ногою о ногу тарахнув и рявкнув, из шубы пропяченным носом ходил под носами, как пес; но очки запотели; не видел их; руку схватив, – Мандро к дочери дернул и даже коленкой наддал под крестец ему:
– Врешь, брат, – попался!
А сам, отстранясь, – со ступенек, чтоб глазиком недоуменно на братца моргаться; и – братец: моргался с ним.
– Ты, Никанорушка, ясное дело, – еще, чего доброго, думаешь, – и оборвался.
Лизаша лишь дугами широкобрового лобика дергалась, бросивши брови к созвездьям, открывшимся ротиком с сердцем своим говоря, – а не с тем, кто стоял перед ней.
И, как глаз осьминога, из глаз ее вымерцал глаз, потому что она уже знала: откуда пришел, с чем, зачем!
И, сурово блеснув на профессора («кажется вам, что возможно? И – пусть!»), захватив кисть руки, оковав, как клещами ее, ничего не прибавила; в двери отца, как в дыру невыдирную, уволокла.
А профессор на брата орнул:
– Ты – чего? Не твое это дело: не суй ты свой нос меж отцом и меж… корнем!
Рукой показал:
– Ты иди-ка себе…
И в дыру за исчернувшими, как телок, нашлепывая своим ботиком в пол, —
– в дверь прошел.
И цепочку защелкнул от брата.
Напакостивши
Раз… два… три… пять… шесть… семь…
– Тише, тише!
В темь шаркали мыши.
Скорее, чтоб все искажения жизни снеслись, выметаясь в подъезд, точно листья:
– Не я, а… отец!
– Сердце – как в медный таз: бам-бам-бам! И припомнилось: раз ей Анкашин, Иван, говорил:
– Сицилисточка, барышня, вы!
«Бам» – ударило (в солнечный диск таза медного): сердце!
____________________
Отец же, осклабясь мандрилиным ужасом, точно на гада боясь наступить, на ковер, на котором затерты рябиновые, голубые и ярко-зеленые пятна, припомнила забытую песенку:
– В мерзи меня не отверзи!
– Раз слышал ее он:
– Напакостивши, – у могил: как, как?…
– Жил!
Не довспомнилось!
Знать, слабоумие эти белиберды продиктовало отравленному его мозгу: —
– ползет паралич: от ноги по спине, как по мачте матрос: —
– вот он и влезет под череп, и, «я» отопхнув, меж бровями и носом его, руки в боки, —
– усядется!
Дочь и отец, ставши спинами, не поднимали своих испугавшихся глаз друг на друга.
Как замертво носом и шубою в кресло свалился, пришамкивая:
– Рядом?…
– С… с.!
– Как прежде!
Она – не расслышала: пела в ней вокализация томного голоса: прежде, затянутый в черную пару, зажав свою гниль, сребророгим насупленным туром стоял перед нею он.
Хрип: гнилой гриб!
____________________
А профессор пред замкнутой дверью, схватив половую косматую щетку, держа караул, с нею стал выжидательно, как часовой с алебардою, носом – в щетину, которая над головою качалась.
И, как на вершину, —
– глядел: на щетину.
«Я снова с тобою, мой друг!»
И – Лизаша подкладывала что-то мягкое под дроби бьющие локти:
– Давайте-ка я, – продвигала скамейку под ботики.
– Вас – подоткну.
Тридцать месяцев! Точно стеклянный колпак разлетелся на ней!