– Вам уютненько?
Сила, раздельность и четкость движений.
В ответ – что-то чмокнуло.
– Ах!
Объяснить? Не словами: он мыслями мыслям ее в переулке ответил; приход – объясненье.
Не вытолкала!
– Вот так функт, – развел руки фарфоровой куколке, кланявшейся на кретоном завешенном ящике.
Жутя, отсевши от дочери, волос усов пережевывал: это сутулое, озолощенное туловище, в розовый луч подоконника лысиной выгнулось; жмурясь от солнца, – рассматривала; и ей врезался лоб – костяной, в синих жилах, невидящий врезался глаз: застеклелый, как у судака!
Уже вечер огромно багровое солнечное покатил свое око:
– Я, я – это!
Все – ярко-красное стало; диван – ярко-красный; и – ламповый даже колпак; все предметы стеклились прогляд-ными глянцами.
Вот какой он?
Все такой: —
– долгорукий; гориллою с нею сидит: лысый, прыгает глазом ей в глаз, —
– чтоб…?
– Лизашенька!
Точно нарочно трясется, повесившись клином козлиным.
Трясухою с холоду бьет попадающих в баню; и бьет полагающих, что – миновали страданья, прошли испытанья!
– Я шнова ш тобою, мой друг!
Оборвал: реготаньем, картавеньким, как курий крик:
– «Кхи-кхо-оо-ооо!»
Рот – пасть.
– Ничего.
– Простудился.
– Пять суток не спал.
Борода кричит краской; нет, – он не опасен ей!
Нет – никогда!
«Соломон» с куском сала
Нет, было же – бешеное поколенье; казалось, что он, Соломон, с «Песнью песней» к ней крадется; но перемазанный салом, он салом обмазал!
А правда, как сеном набитое чучело, шишкой затылочной в кресло толкается; внутренности – догнивают в помойке.
И как хорошо это знать!
Сердце тонет в восторге при виде его, потому что…
– Урод мой, – взблеснулось.
Глаза, как открытые раны, слезами наполнились:
– Нет же! Отец мой!
Округлым движеньем свой палец (большой с указательным) соединил на губах:
– Я тебе не мешаю?
И – палец о палец размазывал:
– Ну, я – пойду.
– Вы? Куда? А я думала…
Что?
И – не думала, – «что»; ведь не жить ему с Тирою, с ней и с профессором.
– Я… я… теперь только понял, Лизаша… Кхи-кхо, – как ворона, расперкался в рваный ковер, – понял… – сладко с тобою мне
быть, —
– домолчал!
И хватался за сердце в восторге больном и слезливом, его обуявшем.
Попахивало: прелой плесенью; издали слышался: хрюк Владиславика…
И – отстранилась: прижалась к стене, ручки за спину, четко чертясь чернокудрой головкой с открывшимся ротиком в каре-оранжевых пятнах и в желтых – из черных роев, точно мух, танцевавших в глазах (это – крап), – узкота-зая, бледная!
____________________
Но – крики, топы: под дверь:
– Цац!
Удары железные.
– Что это?
Кто-то там бьет кочергой: и визжит, и дерутся; как из кумачей балагана, в бывалое он безобразие выставил ухо; и – пеструю, плюшевую финтифлюшку схватил со стола, как паяц.
Точно в бубны ударили!
– Что это?
– Ах, это – время: кузнец.
Оба бредили.
Вспомнился сон о кабине: —
– в кабину завинчивает их косматый профессор, чтоб он с узкотазою дочкой, в пустотах вращаясь, меж древних созвездий, – в «конкур сидерик»[133], состязаясь с болидами, первую премию взял; —
– у Пса[134]-
– будет станция!
– Снова, мой друг… —
– оборвал он себя, —
– мы… летим!
____________________
Поднесла папиросу к губам, шею вытянув; бросивши ручку от ротика вверх, дым глотала; стояла с открывшимся ротиком; в ржаво-рыжавые шторы, в растреск потолка, обвисающий копотью, в замути зеркала, в рой синих птиц, как в свой сон, померцала глазами; и выпустила бисеря-щийся, млечный дымок над, как черный чугун, черной бездной, в которой вертелся соблестьем огонь папиросочки.
Все, как охлопочки черных бумаг; пепелушка – слетела; «он» – так вот слетит.
A – куда?
И – повеяло горклым прискорбием; и – нежным тлением каре-оранжевых выцветов: желтых, протертых кретончиков.
Нежное
Он же старался ей выразить что-то: быть может, – о вместе сидении этих двух туловищ; медленно к ней поворачивал ухо, скосив добродушный свой глаз на нее; и – услышал легчайше прикосновенье мизинца: к затылочной шишке:
– Вот здесь я сидела неделями, думая только… об И – подавилась: —
– «об этом» —
– кивало из глаз переглядное слово ему…
Обеззубленный рот как-то хило губою соленые слезы ловил, губу выпятив:
– Ты?
– Нет, не пробуйте: просто, так, – молча… не лгаться…
И, как перезваниваясь колокольчиком, подхихикивали, – идиотики!
А слезы – капали, а – паучок из его рукава побежал к паутиночке:
– Вот… вот…
– Смешной…
Это – спрутище, прежде сосавший его, передергивается в сребристых струиночках: да, и чудовищность выглядит нежно, когда перетлеет она; когда скажется ей:
– Нет!
Спрут есть волосатое и восьмилапое тело его; убежит от него; он, сквозной, невесомый, пребудет: надежда не вера; а больше надежды – любовь!
Из вечернего, красного мига до ужаса узнанным ликом он ей улыбался; какие-то ей кипарисовые, как протезы, отцовские руки бросал; начинало: кричать, плыть и пухнуть.
Как ревом мотора, ударило в черный, огромный чугун, что не может быть речи ни о благодарности, ни о прощении; тридцать же месяцев было дрезжание!
Голос:
– Отец!
А что голос икающий, – кто не икает?
И падали спинами в бездну Коперника, ноги подбросив, как все, москвичи, —
– потому что —
– земля – опрокидывалась: грудью вверх взлетал – американец!
Головку свою положила к нему на плечо; он – откинулся; сдвинулись строгие брови над носом, как руки ладонями вверх – точно ей он молился, жуя жесткий волос.
Вдруг, —
– он, —
– ей виски защемивши ладонями, в скорбном наклоне коснулся губами холодного, им оскорбленного, лобика: тридцать же месяцев мучился он! И отблещивала стеклянеющим перлом и капала с кончика носа слеза.