Леоночка, за руку взяв Серафиму, ее для чего-то вела в коридорик; расхлопнула дверь:
– Вот – тут вот: вот – уборная…
Думалось: лучше, поднявши юбчонку, скрести себе ногу за ловлею блох, чем чесаться психически.
– Вот – выключатель: вода – не спускается.
И – как невинно взглянула:
– И – поговорили.
Взглянула, как издали, блеском своих изумрудов, – не глаз: и стояла с открывшимся ротиком, будто уйдя в тридесятое царство свое за лазурными цветиками, бросив тени густые свои в Серафиму, которая думала: как ей не стыдно, невинностью лгать и русальные глазки простраивать!
Сделалось совестно: и – помогала головкой угрюмо.
Когда б понимала, то, —
– вероятно бы, —
– с ожесточенным, с пылающим личиком ринулась бы на нее: обхватить, обогреть, уложить, как больного ребенка, в постельку; и – песенки ей колыбельные петь!
– Ну?
И обе, затиснувши ротики, бровки зажавши, протопали в лай голосов.
Плоскогрудая девочка с книксеном
Тут же профессор увидел: —
– робея, дурнея и переминаясь в пороге, из двери просунулась робкая девочка в платьице с розовым отсверком, с рыжими пятнами, с черненьким крапом; и – с книксеном.
Книксен не сделав, стояла с открывшимся ротиком, платье свое теребя.
Зарябило в глазах: точно рой черных мушек в глаза ему кинулся, с платья снимаясь.
Во что-то нацелясь, он сдернул очки, потянувшися носом разведывать воздух.
– Жена моя, – скалясь, как тигр, руки выбросил Тителев, – Элеонора!
И в кресло вцепился опять крючковатыми пальцами. Шаркнул профессор, теряяся:
– Рад!
А Леоночка, лобиком бросив свою завитую головку, бодаясь головкой, отпрянула в тень, потому что профессор спиною вдавился между Серафимой и братом.
Как будто в бега друг от друга пустились: спинами!
Тотчас, взяв в руки себя, —
– Рада!
– Рад! —
– Руки сжавши друг другу, присев друг пред другом на кончиках кресел друг друга разглядывали.
И профессор с лукавою шуткой провеял на Тителева белым усом.
– Я вот-с… Говорю себе: ясное дело, – супруга твоя еще маленькая… Кашку кушает!…
А Леонорочка, ставши живулькою розовой, взором на нем откровенно занежилась; будто весеннее солнце блеснуло в глаза, а не этот косматый старик, на нее поглядевший с лукавою лаской; как дерево зыбкое, вдаль уплывая вершиной за ветром, корнями привязано к твердой земле, – так она свой порыв передерживала: в ноги пасть; и на мужа косилась украдкой, разглядывая удлиненный затылок, – и узкий, и волчий: волчиная стать, волчьи уши, прижатые к черепу: —
– знала она, что – овца: в волчьей шкуре; и стало ей жалко его.
А профессор – медведица!
Стала живулькою розовой, чуть не спросив.
– А что Митенька?
Передержала себя: это быль; но быль – пыль!
И припомнилось ей, —
– как —
– схватяся за львиные лапочки кресла, вскочив, чтоб бежать, будто – орангутанг, не «отец», рассыпался профессор в любезностях!
Бегством все трое пустились в переднюю, где он кота с перепыху надел на себя вместо шапки, «отец» – с перекошенной, злою гримасою; он – с перетерянным плачем: сквозь смех.
Так последняя и роковая их встреча, – единственная, – отпечаталась в памяти!
У Серафимы же вырвалось:
– А!
Встрясом плечи.
– Вы что? – Никанор.
– Нет, что с нею? – склонясь к Никанору. – Откуда болезненная экзальтация эта?
– Так чч-то, – Леонора Леоновна к брату, Ивану, всегда относилась с горячей сердечностью, – строго одернул ее Никанор.
Но прищурясь, он борзеньким носиком быстро поерзал меж ними: как будто в обоих – свое, недосказанное, переглядное слово.
Встав в тень, Серафима опять поманила кивочком:
– Зачем она так беспокоит его?
– То есть – как?
– Ну, – не знаю.
А взгляд Леоноры как бы говорил:
«Много, много воды утекло».
И тонула в глазах своих собственных, густо синя папироской и выставив ручку, точеную, точно слоновая кость.
Серафима подумала:
«Что за претензии?»
Эти претензии воспринимала она, как порыв – неестественный.
Брат, Никанор, не ответивши ей, перестегивая пиджачок, подсел к брату, Ивану:
– Как, что?
– Как тебе – эдак, так – Леонора Леоновна?
– Мы… да какая-то, да-с, дергоумная барышня, – скрылся от брата усами.
– Она уже – эдак.
– Как?
– Дама!…
– Забавная барышня-с…
Твердо упорил, задумавшись явно; и, явно, – над ней.
Вдруг стараясь занять разговором ее, – но таким, каким дряхлые старцы стараются, став еще более дряхлыми, выставить в шутку шестнадцатилетних девчонок пяти-шестилетними пупсами – рявкнул он:
– Котиков любите-с?
Вновь, точно дерево, в ветер рванувшееся, Леонорочка, пальцы ломая, – к нему; и опять, точно дерево, корнями привязанное, оглянулась на мужа: сидел, уцепившися пальцами в кресло, не слыша, не видя стальными глазами; жесть – губы зажатые; в лоб же морщина влепилась, вцепяся, как хвост скорпиона.
– Нет, не по пути с ними нам! – Серафима настаивала в Никанорово ухо.
Поморщился:
– Элеонора Леоновна, Терентий Титыч – друзья!
Но подумалось: недруг и тот до поры – тот же друг и морщинки от лобика рожками в угол наставились.
Тителев встал, ей блеснул:
– Добрый вечер, – критический критик… Да я забегу еще.
Не отзываясь на шутку, без всякого повода вышла из тени она; свою выгнула голову; руки – на грудь, отступя припадая на ногу, – насупилась хмуро.
Он – вышел.
И мир, как разбойник
Профессор вышарчивал взад и вперед; точно он, не, имея пристанища, странствуя, видел градацию дальних ландшафтов; вдруг – замер он; руки свои уронил; носом – в пол, в потолок, чтобы выслушать отзвук в себе —
– синей мысли, —
– о первой их встрече.
Да – первая ли?
Вот что выслушал: —
– перед золотеньким столиком чашечку чая, фарфор, розан бледный, поставил лакей перед ним, ему виден кусок кабинета, открытый в гостиную, – кубово-черного, очень гнетущего тона, такого же, – как фон обой этой комнаты! Красные кресла жгли глаз своим пламенем адским оттуда; и были такого же колера, – как эти красные пятна