— А-а! Это штучки Иппо! — заключил Люсьен, взвалив велосипед на плечо. — Придется тебе идти пешком, а я занесу его вечером.
Я проводила Люсьена до гаража, где он, расставшись со мной, тотчас залез под Б-14, металлические внутренности которого валялись на закапанном маслом цементе. Домой я возвращалась одна, лопаясь от злости, и трижды обернулась, чтобы крикнуть «гадина» Ипполиту, который сопровождал меня на почтительном расстоянии, хохоча во все горло, улюлюкал, свистел в сомкнутые ладони, следуя испытанному способу браконьеров и шуанов, для которых крик совы служил сигналом к сбору.
VII
В жарище, в пару, в запахе горячего белья и заваренного крахмала наши голые руки двигаются ритмично — точно шатуны. Жюльена вытягивает из кучи и раскатывает с ходу полотенца и тряпки. Мама, оставив себе дощечку для глажки рукавов с ее сложностями, работает главным образом кончиком утюга, укрощая ловкими и быстрыми движениями кисти манжеты, углы воротничка, кружевные оборки. Будто по часам, каждые пять минут, она меняет утюг на один из тех, что дожидаются своей очереди на дисках, стоящих посередине плиты, прикладывает его к щеке, проверяя температуру с точностью до нескольких градусов, и левой рукой выхватывает из кучи следующую вещь. Ну а мне поручают только носовые платки, и я орудую электрическим утюгом на маленьком столике рядом, беспрестанно мучая мой «Калорматик» переключением термостата единственно ради того, чтобы увидеть, как зажигается или гаснет маленькая красная лампочка. Отутюженное белье складывается в две медленно растущих на комоде стопки — стопка Колю чуть выше стопки Трошей; и тишина, которая окутывает кухню, нарушается разве что тиканьем остывающего утюга да коротким потрескиванием, доносящимся с решетки зольника. Не слышно ни слова. Через час я не выдерживаю и, подойдя к Жюльене, скрещиваю руки поверх белой бумажной комбинации.
— Что-то странные вы сегодня! — кричу я ей в лицо.
Никакого ответа. Ни от Жюльены, ни от мамы, которая, что-то буркнув, опускает еще ниже нос. Я знаю, что с ней: Люсьен, верно, намекнул Жюльене, что я была на пожаре, а та стала изображать удивление, призывать к осторожности «ради блага малышки», которую она ненавидит с тех самых пор, как почувствовала, что ее вывели на чистую воду, выследили, неотступно за ней наблюдая, мои разного цвета глаза. Оттого ей и неловко. Но почему бы не покончить с этим? С чувством неловкости я люблю кончать разом, даже если для этого нужно разбить все, как тарелку, — вдребезги. Лучше бы уж мама сказала: «Кстати, не говори отцу, что не видела меня, когда вернулась. А то как бы не вышло скандала». И мы бы с этим покончили, потому что скандалы подстраиваю уж во всяком случае не я. Наоборот, я у них нечто вроде клея — делаю отчаянные попытки все собрать воедино, пусть даже это будет ад. Но в воздухе носится что-то другое, что дымит сильнее, чем влажная тряпка под утюгом, — и мама устраивает сцену ревности. Она прекрасно понимает, почему я помчалась на пожар. И не может примириться с тем, что кроется под этим, — моей потребностью быть рядом с человеком, который дает мне столько душевного тепла. Но как может тот, кто для нее уже не существует, в такой мере меня занимать? Как могу я так за него бояться? Как могу я любить ее врага? Она не сомневается, что и ее я люблю, но с каждым днем я замечаю, что моя нежность к ней все больше кажется ей оскверненной той нежностью, какую я питаю к отцу. Если бы я хоть довольствовалась известной привязанностью к нему, жалостью, что ли!.. Я и сейчас еще слышу обрывок фразы, брошенной ею в моем присутствии Жюльене: «В конце-то концов она ведь его дочь!», и я до сих пор вижу мамино лицо в ту минуту, когда Жюльена, всегда готовая причинить нам любое возможное зло, отвечает: «Прежде всего она — его дочь!» Предпочтение! Вот рана и открылась снова. Незаживающая рана, ибо, как только она сочтет, что отец уже моим предпочтением не пользуется, она тут же извлечет из этого свой барыш. Она никогда не потерпит справедливого равновесия, которое безоговорочно признает папа. Он в самом деле, — а это и возвышает его в моих глазах, — он в самом деле не испытывает к ней ненависти. Нет, бедный мой папочка, он к ней ненависти не испытывает…
Я перестала гладить и сама теперь надулась, уткнувшись носом в книгу и наблюдая краешком глаза за мамашей и Жюльеной, которые принялись шептаться, шептаться, шептаться. Они стоят друг против друга, такие одинаковые, растопырив локти так, что видны подернутые черной рябью подмышки, колыша грудью, которую заметно разделяет пополам нежная ложбинка, уходящая глубоко вниз, под рубашку. Глухие тяжелые удары терзают стол, когда Жюльена с силой опускает утюг. Мама принимается за брюки, губы ее шевелятся в такт влажным горячим волнам, поднимающимся от смоченной водою тряпки. А с комода, с пожелтевшей фотографии в рамке, лежащей на боку между двумя стопками глаженого белья, внимательно слушает их ослепительный двадцатидвухлетний красавец Бертран Колю в форме с иголочки, что естественно для военного, который должен-послать-фото-своей-невесте. Я слушаю их тоже. Все больше распаляясь, мама, подстегиваемая Трошихой, уже не сдерживается. Шептаться они перестали — плевать им на меня, плевать на то, что я слышу, вроде бы и я с ними заодно…
— Ну, и что же ты теперь будешь делать? — спрашивает Жюльена.
— А что я могу делать? Ничего же не изменилось. Уйти я так и так не могу. Бертран оставит Селину себе. Ох, если бы мне хоть какую вину за ним отыскать!.. Я бы ни дня тут не осталась гладить его портки! Да что же это за утюг такой!
Утюг, взлетев, прикладывается к маминой щеке и возвращается на плиту. Следующий слишком еще горяч — пусть охладится на мокрой тряпке, которая заново спрыснута водой и дымится теперь вовсю. Брюки эти — всегонавсего папины брюки. Папины вещи гладят в последнюю очередь — если остается время и жар в печи. Но мадам Колю не отлынивает ни от какой работы, она держится за свою репутацию первоклассной хозяйки, а потому, чьи бы это ни были брюки, хоть самого дьявола или ее мужа, они имеют право на не слишком горячий и не слишком холодный утюг. И она отшлифовывает идеальную складку с холодной тщательностью сестры милосердия, заставляющей себя ухаживать за раненым врагом.
— Ничего, понимаешь ты, ничего! — зло продолжает она и, могу поклясться, с удовольствием причиняя мне боль. — Самое в нем гнусное как раз и есть то, что мне не в чем его упрекнуть, что всем кажется, будто я ни с того ни с сего кидаюсь на самого замечательного на свете мужа. Для всех он — мученик, а я — нет. И терпеливый-то он какой, и добрый, и верный — ангел прямо, да и только! А посмотрела бы ты на него вечерком… И ведь никогда не ляжет спать первым, даже если делать уж совсем нечего, — стоит на пороге своей комнаты и ждет — ни дня не пропустит, — ждет, пока я уйду, провожает меня глазами, что та собака, которая хоть мяса нигде в округе нету, а все ждет свою косточку; и только я выключу свет, как он: «Доброй ночи, любимая!» Ну, скажи, говорит кто у нас такие глупости? И ведь я уж месяцы, да что там, годы ему не отвечаю. И вот, верь не верь, ни одного раза, ни единого, он не пропустил это свое «Доброй ночи, любимая». Слыхала бы ты только! Да притом и говорит-то сто раз по-разному… А я догадывайся, все ли у него в порядке, нет ли кручины какой на сердце или, может, я чего не так сделала… Доброй ночи, любимая! Серьезно, сухо или вежливо… Но только всегда «доброй ночи» и уж обязательно «любимая». «Любимая» — а я ему разрешила так говорить?! «Любимая» — хоть тресни!
Мне удалось дослушать ее до конца. Чудо, конечно, но пусть оно продлится, это чудо. Никогда еще она так не распускалась в моем присутствии. Как же, верно, она страдает! Я вижу, как резким движением она переворачивает брюки.
— Да я ему в пасть заткну его «доброй ночи», — повышая голос, говорит она. — В пасть заткну его «любимую».