Пройдя, как обычно, через парк, сторож направляется прямиком к ельнику; ружье — старый «дамаск» — перекинуто через правое плечо на ремешке, сплетенном из соломы. Ветер, забравшись к нему под куртку с карманами, надувает ее на спине, словно шар. Башмаки его подбиты полусотней добротных гвоздей, которые глубоко вонзаются в землю, и, чтобы уж наверняка привлечь внимание возможных клиентов, прочные непромокаемые штаны его из грубой ткани, спускающиеся на штиблеты, шуршат, точно кто-то трет брюкву. Ну и что? Бессон ведь никого не ищет. Дойдя до Женестьеры, он сворачивает с дороги, делает крюк, трижды наклоняется над тремя проволочными сооружениями, видимыми в темноте только ему. А когда возвращается на дорогу, куртка его выглядит совсем иначе, вздувшись на пояснице, как бывает спереди под корсажем у матрон. Он прибавляет шаг и за каких-нибудь десять минут доходит до леса. Он уже прошел метров триста в глубь ельника по одной из просек, что кое-где прорезают его, и вдруг замирает как вкопанный — совсем рядом раздается пронзительный вой и огненная полоса прорезает ночь.
Бессон с минуту недоумевает. Собака на охоте, даже в наморднике, лает отчетливее, а не воет, как эта. Фонарь в руке браконьера медленно передвигается, характерно подрагивая, а то и вовсе исчезая. Но вот что непонятно — как связана собака с фонарем. Внезапно в голове сторожа мелькает подозрение, и он бросается вперед. Вой не стихает, то удаляясь, то приближаясь, и за ним (или впереди него — этот странный свет, необъяснимое огненное пятно, которое появляется, исчезает, вдруг кидается в сторону или описывает дикие круги… Бессон отстегивает ружье и вскидывает его к плечу. Как раз вовремя: животное выскакивает, мчась со всех ног, волоча за собой какой-то зажженный предмет, и пробегает мимо Бессона на расстоянии двадцати пяти метров. Бессон нажимает на курок, потом на второй — от левого ствола, заряженного доброй четверкой, годной для зайцев, — и раздается выстрел, который днем остался бы незамеченным, но ночью подобно молнии прорезает темноту и будит такое оглушительное эхо, что оно, удаляясь, звучит еще по меньшей мере полдюжину раз. Затем тьма и тишина смыкаются снова. Животное больше не воет и даже не скулит. Оно рухнуло под молодым саженцем, потянув за собой пламенеющий предмет, который успевает описать три круга, словно бенгальский огонь, и продолжает гореть подле трупа, достаточно освещая его, так что можно различить — это и в самом деле собака. Бессон, дрожа всем телом, перебегая от дерева к дереву, подбирается ближе. Эта штука-то вот-вот взорвется — ведь по мере его приближения шипение и яркость огня усиливаются. Преступник застигнут с поличным и сейчас, наверное, выслеживает Бессона, притаившись за кустом, без сомнения, вооруженный, выжидая возможность уготовить ему ту же участь, что постигла пса; Бессон кидается на землю, ползет на животе к своей жертве… и вдруг вскакивает. Под треск веток там, справа, пробегает тень, прячась, как и он, за стволами. Бессон, кажется, различает шляпу, накидку. Не в силах шевельнуться, он стреляет наугад, всадив в кучу опавших листьев заряд свинцовых градин. Его обычную медлительность как рукой сняло. И он уже не напевает. А лихорадочно перезаряжает ружье, выхватывая из патронташа первое, что попадает под руку, и тут же палит не целясь — только чтобы побольше шуму, только чтобы показать, что он, Бессон, сторожит, что он сильный, пусть всем будет страшно оттого, что он, Бессон, сторожит и что он сильный, пусть всем будет страшно оттого, что страшно ему. Тень давно уже исчезла, а он все палит и палит по молодняку, выпуская то четверку, то восьмерку, то картечь… Остановится он, только когда расстреляет все патроны. И только тогда, успокоившись, он подходит к собаке и понимает: к хвосту ее привязана паяльная лампа, которая все еще выплевывает сухое, ровное, почти синее пламя. К счастью, обезумевшая собака петляла только по этой опушке ельника, хорошо знакомой местным мальчишкам и сплошь поросшей черникой. Она еще не достигла, не успела достичь той части леса, где почва целиком покрыта иголками, шишками, пересохшим кустарником, который тотчас загорелся бы, словно пакля. Не вышло! Но идея жива, а вместе с ней и опасность. Ужас снова захлестнул Бессона, подбородок у него затрясся, он погасил лампу, повернув рычажок, взвалил затем собаку на плечо и понесся со всех ног по направлению к замку.
X
Я протянула руки: ничего, ни справа, ни слева: она еще не вернулась! Не вернулась! В семь часов! В той комнате прозвонил будильник и тотчас смолк — кто-то нажал на кнопку. Значит, он был дома и заботливо оберегал мой сон. Но я не воспользовалась этой милостью, которая часто позволяла мне подремать до восьми, и, быстро поднявшись, пошла прямо в ночной рубашке отворять ставни. Одновременно хлопнули ставни в кабинете. «Ты ничего не знаешь, Селина, ты ничего не видела, ничего не слышала; будь приветливой, беззаботной и веселой», — стал внушать мне мой добрый ангел, крылья которого были обрублены, зато венец упорно держался. Следуя его совету, я и запела: «Привет, мосье!» — «Привет, мадемуазель!» — ответил мне голос, ставший к концу фразы совсем серьезным. Я заметила кусочек головы, которая тут же исчезла: папа не успел еще надеть свой войлочный шлем.
Но она-то! Она! Сморщив нос, горя, как в лихорадке, я поспешно оделась перед открытым окном, откуда меня обдавало резкой утренней прохладой. Ветер чуть поутих. Капустные грядки, листья салата припорошило белой изморозью, а ульи в корочке инея походили на игуменские клобуки. Широкий треугольник перелетных птиц прорезал небо в том направлении, куда показывали флюгеры, — с севера на юг. На яблонях листья еще держались, но с груш уже опали, почернев и съежившись. Я машинально потянула молнию на вечной моей куртке и поняла, что готова, — осталось только умыться. Тем хуже! В большой комнате — никого. Я прошла в переднюю. Вот так сюрприз! Над парой покрытых грязью туфель висело пальто. Обмотав бедра полотенцем, с торчащими колючими волосами на ляжках, но в черном войлочном шлеме, действительно смешной в таком виде, папа устало глядел на него.
— Мама спит? — поцеловав меня, спросил он.
— Я ее не видела.
Но все же пальто было перед нами, повешенное за плечо, как делают женщины, стараясь не испортить воротника. По туфлям тоже ничего нельзя было понять. Два или три репейных шарика, кругленьких, ощетиненных колючками, которые встарь лекари употребляли от кожных болезней, — мальчишки зовут их пуговицами пожарника, — прилепились к войлоку. Но репейник ведь растет где угодно, — на обочинах переулков и по краям дорог. Папа, не сказав больше ни слова, пошел одеваться, бриться и вскоре был готов. Пять минут спустя он был уже на кухне, где я потихоньку осматривала уцелевшую после погрома утварь. В пятницу приезжают за мусором — обязанность выносить его всегда лежала на папе. Он схватился за ручку старого бака для стирки, который служил для этой цели, и прошептал:
— Не стоит, пожалуй, нести мусорщику, как ты думаешь?
Верно. Не стоит выставлять бак на улицу, давая мусорщику повод судачить потом по всей деревне: «A у Колю-то, видно, жарко. В баке у них полным-полно битой посуды». Я схватилась за другую ручку, и мы отнесли бак в глубь сада. Получаса хватило, чтобы, вырыв яму на участке, отведенном пчелам, сбросить туда черепки и закидать их землей. Работали мы молча.