Он сидел в кресле бидермейер у круглого столика в стиле ампир на шести массивных ножках, которые заканчивались бронзовыми львиными лапами. Над его головой сияла хрустальными подвесками люстра; справа высились резной двустворчатый шкаф и огромный буфет двухсотлетней давности, творения венгерских мастеров; слева, в простенках между окнами, находились комод, секретер и застекленные витрины в стиле барокко, из махагона, амаранта и тикового дерева. Над ними висели картины – старинные, семнадцатый и восемнадцатый век, Италия, Франция и Фландрия, пейзажи с мельницей над сумрачным потоком, с развалинами греческого храма и с панорамой гор – возможно, Альп, возможно, Апеннин. Все остальное – кресла и столы, ковры и вазы, подсвечники, посуда, статуэтки, диван с изящной вычурной спинкой и большой сундук в углу – все было тоже старинным, редкостным, тщательно отреставрированным и пахнущим тем неповторимым ароматом лака, воска, ткани и духов, какой возникает лишь по прошествии столетий.
Прямо перед Баглаем с торцовой стены спускался персидский ковер – синий, с голубыми и пепельными узорами, а перед ним, словно миниатюрный дворец на тонких изогнутых ножках, стоял ореховый комодик с расписными фарфоровыми медальонами и со столешницей, отделанной лазуритом. Картина Гварди висела над ковром – довольно большое полотно в широкой золоченой раме: воды, облака и небеса, а между небом и морем – строй кораблей у пирсов, палаццо, башни и мосты, устья каналов с крохотными черточками гондол и купола соборов. Вспомнив о вазе, Баглай опять подумал, что здесь, под картиной, на фоне ковра, ей самое место. Затем погрузился в созерцание.
Эта картина навевала воспоминание о детстве – одно из редких воспоминаний, которые не были неприятными и унизительными. Что-то подобное – небо и море и пестрый город меж ними – висело в московской квартире, в кабинете у деда или в столовой – он уже в точности не помнил, но знал, что то была всего лишь копия, хотя и неплохой итальянской работы. Дед, Захар Ильич Баглай, был из больших спортивных чиновников, числился в ранге замминистра и обладал всеми положенными льготами – кремлевским пайком, казенной дачей и персональным автомобилем. Но самым лакомым кусочком пирога были, конечно, зарубежные поездки – то со спортивной делегацией, то на какой-нибудь чемпионат или на первенство мира, в Европу и Америку, или совсем уж в экзотические места, в Японию либо Австралию. Дед путешествовать любил, и в Спорткомитете об этом знали и посылали его туда и сюда без отказа, для вдохновления штангистов и шахматистов, борцов и прыгунов. Главной его задачей были медали, желательно – золотые; еще он был обязан доставить всех медалистов обратно, не потеряв никого в Америках или Австралиях.
Кроме поездок, дед обожал старинные вещи, особенно бронзу, фарфор, хрусталь и серебро, предметы столь же массивные и дорогие, сколь долговечные и блестящие. Квартира в Столешниковом переулке была набита ими до отказа, как антикварный магазин, но дед их не считал коллекцией, равно как и себя не числил в собирателях и коллекционерах. При случае он представлялся как скромный любитель старины, что было вполне патриотично и, к тому же, являлось мудрой предосторожностью – коллекционеров в советские времена не жаловали. Коллекционер был не то чтоб врагом трудового народа, однако личностью подозрительной, владельцем художественных богатств, неведомо как нажитых и, по всем понятиям и законам, входивших в категорию добра общественного, а уж никак не личного. Во всяком случае, с партбилетом собирательство было несовместимо или совмещалось с трудом, на уровне марок либо открыток, однако не бронзы, картин и хрусталя. Дед партбилетом дорожил и потому представлялся любителем.
У бабки Марии Евгеньевны имелась другая страсть – драгоценности и туалеты. То и другое не возбранялось демонстрировать, особенно на дипломатических приемах, чтобы всякий зарубежный враг усвоил: братская семья народов несокрушима и крепка, а жизнь в ней богата и привольна. Иными словами, на каждый алмаз из Родезии найдется у нас по три якутских, водой почище и поболе весом. Усвоив этот нехитрый принцип, Мария Евгеньевна играла роль советской львицы столичного бомонда с искренним энтузиазмом и увлечением. То было лучшей половиной ее жизни; а вторая, не столь блестящая, но тоже занимательная, делилась между портнихами, пуделем, Захаром Ильичем и единственной дочерью Оленькой.
Ольгу воспитывали для партии – не коммунистической, а брачной, солидной и достойной во всех отношениях. Жизнь ее была расписана на тридцать лет вперед: было точно известно, когда она закончит с золотой медалью школу, когда поступит в институт (разумеется, физкультурный, чей ректор пил коньяк с Захаром Ильичем), когда защитит диссертацию по прыжкам с шестом, по фехтованию или метанию копья, когда выйдет замуж – за обеспеченного номенклатурного мужчину, способного ее лелеять и холить, когда родит ребенка – с той же жизнью, расписанной наперед, как у нее самой. Оленька родительским планам не сопротивлялась и шла от этапа к этапу с похвальным усердием: от октябрятской звездочки – к пионерскому галстуку и комсомольскому значку, а там – к золотой медали и институту. Училась она с легкостью, имела приятное личико, стройные ножки и кое-какие успехи в фехтовании.
Случайность все переломала.
В пятьдесят седьмом Ольге исполнилось девятнадцать, она закончила второй курс, и отец говорил о ней с гордостью: красавица моя и умница. А мать добавляла: комсомолка, спортсменка, отличница! Но тут нагрянул Фестиваль – тот самый, молодежи и студентов – и Ольгу, комсомолку и отличницу, владевшую немецким и английским, пристроили к группе иноплеменных гостей. Плохого в том ничего не было; она с подружками показывала им Москву, а парни ее обожали – как и других девиц из группы, без всяких расовых различий и сословных предрассудков. Гостеприимную программу завершил поход – вылазка на Клязьминское водохранилище, с ночевкой в палатках, купанием и шашлыками. А где шашлыки, там и вино, потом – таинственное запретное виски, которое нужно попробовать, отчасти из любопытства, отчасти – чтоб не обидеть гостей. Выпили много, а что случилось после, о том Ольга не знала, не помнила и не догадывалась. Когда догадалась, когда потянуло к соленому и начало тошнить, было уже поздно. Пришлось брать академку и рожать.
Так юная студентка Института физкультуры, девушка из приличной семьи, комсомолка, спортсменка, отличница, сделалась матерью-одиночкой. В общем-то не трагедия, не драма, но Захар Ильич и Мария Евгеньевна никак утешиться не могли – ведь у чинов номенклатурных внук появляется на свет только законным путем и при живом отце, со всеми надлежащими документами. В крайнем случае, допускался отец-покойник – летчик или герой-полярник, съеденный белым медведем, но уж документу положено быть – как и отцовскому отчеству и фамилии.
Но что поделаешь – Фестиваль… Фестиваль, будь он неладен!
Впрочем, Оленьку родители не виноватили. Девочка юная, неопытная, что с нее взять?.. Что она знала, что понимала?.. Правда, ее учили, что иностранцам доверять нельзя, особенно западным людям, ибо живут они в обществе тлетворного капитализма, который плох, развратен и жесток. Но звериный его оскал таился где-то далеко, за морями и горами, за полосой отчуждения, за пограничными столбами и «железным занавесом»… Казалось, не достанет, не укусит!.. Однако достал и укусил.
Нет, Ольгу они не винили – винили и ненавидели того подонка, то ли немца, то ли шведа, что подпоил их девочку на клязьминских зеленых берегах. Ненавидели смертной ненавистью, не зная, кто он таков, откуда явился и куда ушел, и потому их чувство было иррациональным; так можно ненавидеть абстрактную идею или гипотетического врага, разбойника и грабителя, который, быть может, лет через пять встретится в темном закоулке, вытащит ствол и прорычит: ну, фраер, выворачивай карманы!
Но ненависть – слишком сильное чувство и редко бывает безадресным. Тем более, что адресат неподалеку, не надо его искать – здесь он, тут как тут, вертится под ногами, чего-то требует, пищит…