Выбрать главу

Спор расколол аудиторию на две партии. Первая (сексот называет ее «правыми») защищала пьесу как «мастерски сделанную картину наглядной разнузданности нравов и придворного раболепства одной из ярчайших эпох империализма», вторая («левые») заклеймила пьесу как вредную, аполитичную, как безделушку, в которой герои — и даже король! — получились симпатичными.

Вслед за этим доносом летит еще один, от другого литератора, с которым Булгаков неосмотрительно поделился своими неудачами.

— Полное безденежье, — сказал он сексоту, — проедаю часы, остается еще цепочка. Пытался снова писать фельетоны, дал в медицинскую газету — отклонили, требуют политического и «стопроцентного». А я уже не могу позволить себе «стопроцентное» — неприлично… Что же до моей пьесы о Мольере, то ее судьба темна и загадочна. Когда я читал ее во МХАТе, актеров не было — назначили читку, когда все заняты. Но зато художественно–политический совет (рабочий) был в полном составе. Члены совета проявили глубокое невежество, один называл Мольера Миллером, другой, услышав слово «maitre» («учитель», обычное старофранцузское обращение), принял его за «метр» и упрекнул меня в незнании того, что во времена Мольера метрической системы не было… Я сам погубил пьесу! Кто–то счел ее антирелигиозной (в ней отрицательно выведен парижский архиепископ), а я сказал, что пьеса не является антирелигиозной…

Прошло всего полмесяца после того, как слова эти достигли ушей ОГПУ, — и предсказание Булгакова сбылось: пьеса его была к представлению запрещена.

Булгаков мучительно обдумывает варианты спасения. Несовместимость с советской жизнью для него уже совершенно ясна. Как вырваться? Кому еще писать заявления? И приходит к выводу: разрешить его головоломку может только один человек. Взгляд скользит по уступам несокрушимой властной пирамиды, от самого подножия, куда он скинут, — к вершине, обстоятельства вновь и вновь толкают его на прямой диалог с «кремлевским горцем».

Собственно, они уже встречались, и не раз. Тогда, когда вождь приходил в Художественный театр смотреть его пьесу. Считалось даже, что Булгаков — его любимый драматург. Странно любил, по–сталински, — любовью насильника, ломая через колено…

Но до сих пор они следили друг за другом, вели диалог на расстоянии: писатель — устами своих героев, а Сталин — через своих идеологов и жандармов, и это исчерпывало их отношения, делало ненужными личные свидания.

Пора открыть забрало, нарушить дистанцию!

28 марта Булгаков пишет свое знаменитое письмо Правительству СССР, и по тону, и по смыслу обращенное именно к Сталину. Один экземпляр посылает через ОГПУ — чтобы дошло наверняка. Это не просто личное послание, а, по существу, документ большой общественной важности, манифест независимого художника, доведенного до отчаяния, до последней грани существования. Он, Булгаков, как сатирик в Советском Союзе немыслим, поскольку немыслима сама сатира, все его произведения запрещены, на работу никуда не берут, он лишен средств к жизни и обречен. А посему просит решить его судьбу: или дать какую–нибудь работу, или приказать «в срочном порядке покинуть пределы СССР».

Теперь Булгаков готов к любому повороту событий. Прежде чем отправить письмо, он сжигает свой заветный труд — первый вариант романа о Мастере и Христе, видимо опасаясь репрессий и повторного обыска.

Между тем страну потрясает внезапное трагическое событие: 14 апреля застрелился Владимир Маяковский. И может быть, по прихоти рока именно этот выстрел поторопил Сталина, заставил его обратить на Булгакова снисходительное внимание. Требовалось успокоить публику.

Уже на другой день после похорон Маяковского в квартире Булгакова раздался телефонный звонок: «С вами будет говорить товарищ Сталин…»

Пересказывать разговор подробно нет смысла, он широко известен. Тысячу раз повторяя его потом в своей памяти, Булгаков будет сокрушаться, что сплоховал, растерялся, застигнутый врасплох голосом с вершины власти.

— Что, может быть, вам действительно нужно ехать за границу, мы вам очень надоели? — спросил Сталин.

И Булгаков вместо того, чтобы подтвердить свою просьбу, вдруг сказал:

— Я очень много думал над этим, и я понял, что русский писатель вне родины существовать не может…