— Чего? — спрашивает мастер, снова так же прикладывая к уху ладонь и чуть наклоняясь к Йонасу.
— Ничего. — Йонас из жилетного кармана вытряхивает остатки табаку, слюнявит край бумажки и скручивает цигарку. Поглядывает на огонь, но пошевелиться ему лень. Отцова трубка уже курится, но сын не просит огня. И снова:
— Дал бы бог козе жеребца, все бы верхом поскакали..
— Это ты мне или стене? — сердится отец.
— Про людей говорю. Всякое бывает… Алдадрикас купил для имения племенною быка. Ох, бычок! Рога такие, что птица три дня с одного рога на другой летела. Стал дворянин на рогах хоромы строить, такие высокие, что работники, на обед отправляясь, топоры на тучи вешают, а…
— Ты лучше собак дразни! Нажрался — так пошел дрыхнуть, а если и у тебя язык чешется, вон борона.
— От сказочек, отец, еще ни у кою печенка не перевернулась. Ерунду порю — правда. Есть люди, которые ерунду творят…
О, теперь понятно отцу, зачем хитрец такую литанию прочел! Йонаса он видит насквозь, как самого себя. Стало быть, и сын заодно с матерью. Мастер бросает взгляд на Симаса, но, насколько может разобрать впотьмах, и этот твердолобый неохотно уступает отцу место за столом. Кузнец тоже поддувает в мамин горн.
— Ай-яй! Боитесь — придется отца содержать! На старости лет хотите меня в лес свезти. Дети! Есть еще у меня разум. Чем занимаюсь — это мое дело! Нахлопотался я за свой век для ваших животов, а моему много не надобно.
— Делай, папочка, что хочешь, но ведь уж слишком… люди…
— Что слишком? Пескарь, не мути воду, попадешься на крючок! Слышишь?! — И мастер поспешно завязывает веревочкой кисет. Встает, но огонь разгорелся — ссорой его не погасишь. Прилипчивая старушка, которая уже успела лечь, начинает скрипеть кроватью и, не окончив молитвы, едва проговорив «во веки веков», разевает глотку:
— Голодом нас уморит… Дети! Дети — это чтоб тебе готовенькое в рот подавать!
— Уже все. И ты, Симас! Чего молчишь — навались на отца. Нечем драться? Нет? Вот тебе кисет — хлещи мастера!
Мать ворочается в своем гнездышке, призывая на помощь всех святых. Ей далеко оттуда голос подавать, и она, в длинной рубахе, будто лаума, да еще в красном колпачке, возникает на пороге. Такой взбучки мастер еще никогда не получал. Но он привык к этому дождю, который его только освежает, в особенности когда старушка надувается, будто грозовая туча.
В самый разгар бури мастер бросается к окошку, прикрывает его полой, приговаривая:
— Гляди, какая гроза идет. Как бы стекла градом не вышибло!
Едва вслед за старушкой Йонас раскрывает рот, мастер тычет рукой:
— Вот и молния. Сейчас бабахнет! — и зажимает уши.
Мало того, матушка валит на мужнину спину еще и прегрешения умерших детей. Виноват мастер в том, что пил, виноват, если будет пить. Виноват, и будут его черти жечь, будут таскать по адскому полу, утыканному острейшими гвоздями, будут лить ему в глотку смолу, зачем выгнал он Андрюса из дому.
А мастеру кажется, что с графчика надо было совсем шкуру спустить да прогнать его к черту на кулички.
Но и это еще не все — старушка заводит новую песню: если она помрет (не приведи господь ей вечно жить!)… увидите — отец мачеху приведет. Знает она, что он не вытерпит. Виноват отец, что за свой век ничего не скопил для детей, не построил дома, не поставил заборов, не докупил земли. Может, еще потребует маменька и те золотые горы, которые сулил ей мастер в молодости?
— Ты передохни, — спокойно советует ей старик, — пускай Йонас на дудке поиграет. Как вернусь — попляшем.
Мастер выскальзывает за дверь.
Дома распогодилось. Никак не поймет Девейка, отчего так подобрели старушка и оба ее подпевалы. Сегодня она побывала на исповеди. Всякий день Агота подолом подметает пол в костеле, а каждую пятницу принимает плоть Христову. Нет в храме такого образа, мимо которого она прошла бы, не прочтя молитву; не бывает того, чтобы она не поцеловала распятие, чтобы жалобным взором не поглядела на увенчанного терниями, но едва эта сгорбленная, костлявая бабка возвращается домой — сразу дает чертям подзаработать. Мастер поддразнивает ее — мол, хоть он и не такой богомол, но после смерти всё равно будет парить ляжки в одной смоляной бочке со своей женушкой.
Нынче старушка особенно спокойна. Видать, очистил ее ксендз от всякого лишайника; даже в глазах у нее видишь какую-то гордость, словно она наверняка знает, что святой Петр, позванивая ключами, уже дожидается ее у врат небесных.
Мастеру и самому хочется быть откровенным и добрым. Такое у него сегодня настроение: взял бы старушкины руки-грабельки, погладил бы ее увядший, выпяченный подбородок. Мастер еле справляется с этим соблазном.
Черт подери! Если бы царский указ разрешил выводить жен на базар, неизвестно, какую цену заломил бы мастер за свою! Не дешевую! Ничего не попишешь— человек даже к болячке привыкает. А когда в одно прекрасное утро она заживает, уже и не по себе — почесать нечего. Так и старушка: примолкнет она, успокоится — скучно становится мастеру. Лучше бы ворчала! Тридцать с лишним лет Аготеле его утюжит, рычит — не шутки! Тридцать лет простоял мельник у жерновов — другой музыки не знает.
Видит мастер, что старая все косится на него, будто не узнает, словно чего-то хочет. Вот сейчас подойдет он, похлопает и скажет:
— Почеши-ка, мать, спину… вот тут, возле хребта… ах, вот хорошо, ах… еще разочек, еще…
Так они часто мирятся. Упрет матушка свои пятиконечные вилы в поясницу мастеру, чесанет и уже более уступчивым голосом.
— Лошадиная парша тебя одолела, что ли…
Но неудобно ластиться к старушке, пока Йонас здесь. С этим кабаном отец еще померится клыками. Пусть сынок сам придет к отцу на поклон.
И с мыслью о том, что все идет на лад, мастер, положив уголек в трубку, бредет к себе. Сунув голову в свою нору, сразу чувствует — чужаки побывали. Дух какой-то не такой. Недолго приходится озираться: от Девейкиной птицы осталась всего парочка кишок. Распорки скинуты на землю, крыльев и вовсе не видать.
Будто взял кто в кулак обнаженное сердце мастера и стиснул. Даже трубка выскальзывает изо рта. Рукам тяжко-тяжко, колени пригибаются к полу, и чувствует Икар — падает он во тьму. Держит в горсти выпавший уголек и не ощущает жара. Прислоняется к верстаку, ногой пинает стружки, и хочется ему рухнуть ничком и зарыдать.
Посмела, посмела лихая рука уничтожить детище его долгих бессонных ночей, его мечту!
— Уходи, мастер, — говорит он себе, — уходи из этого дома, лишний ты здесь. Дети твои не понимают твоей радости и сердца. Уходи…
На негнущихся ногах, словно пьяный, не оборачиваясь, плетется мастер вниз, к полю. Сквозь густые седые брови не различает тропинки. Вот и опять появляется он у Кризаса, простоволосый, без посоха, только теперь сильно согбенный. Кризас был бы не Кризас, если бы не затянул песенку или только что сложенный стишок:
— Не угадал. Заводи погрустнее — иду на кладбище место себе поискать.
Видит портной: на щеке у приятеля след от слезы. Редко показывается мастер на людях таким подавленным, жалким, обиженным. Рассказывает он портному, рассказывает о том, что случилось, такое случилось, что не исправишь за день, не утопишь в слезах.
Мастер решил сбежать. Сбежать со двора, чтобы никто и след его не пронюхал. Упрашивает портного, чтобы тот язык свой камнем придавил и никому ни полслова, в какую сторону ушел друг. Но пока что пускай Кризас сделает для него доброе дело: как только стемнеет, послоняется вокруг дома и возьмет с подоконника маленький рубанок, который с щербинкой, долото с лопнувшей ручкой и большое сверло. Если удастся, может и еще чего прихватить с верстака, Потом, да, — посох. А будет дверь заперта, пусть даже у самой ведьмы спросит и скажет — отец разрешил
Кризас и не пытается уговорить, переубедить приятеля. Напрасным труд. Пусть идет себе, пусть отдохнет его сердце — чужие приютят.