— Прохвосты! Бить не умеют, только шкуру испортили. Что теперь чертяка из меня сошьет, когда я к нему заявлюсь… Ай-яи-яй! Дырок нынче на моем теле, что звездочек на небе… Всю жизнь я другим латал, а теперь меня… искромсали, изодрали…
— Полежал бы ты, швец, спокойно… — упрашивает мастер.
— Говоришь ты, ровно доктор! Как же мне молчать — одно только место у меня здоровое осталось — язык. — И, передохнув: — Уж лучше бы… меня прикончить..
— Это ты, швец, зря… еще выздоровеешь! Еще дождемся мы с тобой свободы… — трудно мастеру успокаивать друга, когда видит его таким измученным.
— Подойди ко мне, — подзывает портной навестившего соседа, — нарядил мастер вашего швеца, что куколку. Вот, лежу спеленутый — впору мамку кликать. Положили бы вы меня в гроб, что ли… Никто не слушает… Просил мастера прикончить — не желает…
Надо ответить Кризасу, что слышно про революцию, как держится Курляндия, не свалился ли Николашка с престола. Все равно портной не собирается так тихо уходить из жизни: чуть поправится — пойдет против москалей, царских палачей. Если ружья не подымет, хоть бедняцкое войско будет обшивать.
Временами его одолевает лихорадка, он говорит тихо, про себя, выпуклая грудь вздымается, будто кто подпирает ее снизу. Глаза у портного широко раскрыты, словно прикованы к потолку, незнакомые, страшные. Потом скворушка берет руку мастера и долго держит ее, выглядывая из лохмотьев уже иными, добрыми глазами.
Иногда он совсем как маленький:
— Вот бы, мастер, такую шапку: надел, и никто тебя не видит. А тогда уж идешь и рубишь сплеча всех, кто мужика угнетает. И самого царя, и всех енералов…
Потом, словно спохватившись, что это пустая болтовня:
— Иди домой… не беспокойся, я завтра встану.. — И вдруг, с трудом садясь в постели: — Кого удавят?
Мастер ничего не говорил. Кризасу только послышалось. И неизвестно, бредит он или всерьез просит:
— Будь теперь ягоды, уж я бы ел-ел…
Рукой шарит вокруг стульчика, ищет попить. Мастер вместе с подушкой приподнимает его голову, с трудом отыскивает губы среди повязок и поит, как маленького, с каждым глотком разделяя усилия больного, мысленно помогая ему:
— Хорошо ли, Кризутис?
— Хорошо… — Ловит ртом воздух, открывает глаза, снова зажмуривается, улыбается, говорит: — Набегает тучка и проходит… Вот, опять набегает…
— Куда набегает?
Скворушка молчит. Мастеру кажется, что друга уже нет. Становится совсем пусто, и не знает мастер, что ему делать. Нет, грудь у Кризаса опять легонько вздымается.
Мастер выходит в ночь. Свистит ветер. Под ногами набухает грязь, поблескивают замерзшие лужицы. И луч далекой, единственной звезды, вынырнувшей в просвете, отражается в его слезе.
Кризас чувствует: боль отпустила его, горячка спала, в голове прояснилось, в глазах посветлело — видит он мельчайшую пылинку. Никогда еще не были такими прекрасными морозные цветы, нарисованные на стеклах окошек, и такими яркими вещи. И все это горит, переливается пронзительными красками. Через глазок, который Доминикелис проделал своим дыханием в замерзшем стекле, вошло солнышко. Его золотые пальцы играют теперь на скрипке, что у изголовья портного. Небольшой стол придвинут к кровати.
Дрожащей рукой выводит Кризас на бумаге буквы, словно первый раз в жизни взял ся за перо: буковки не такие быстрые, стройные, как бывало, эта велика, та мала, одна кубарем катится вниз, другая повисла в воздухе. Письмо, словно неровная пашня на паграмантском пригорке, кривыми бороздами печально покрывает белое бумажное поле. Перышко, будто стальной лемех, натыкающийся на камни, скрипит, переводя дух у края нивы, и снова, увлекаемое двумя тощими лошадками — пальцами портного, — выводит:
…Я, Кризостимас Гаудяшюс, Паграмантский скворушка, схваченный царскими ястребами за то, что про вольность и равенство пел, за справедливость шел, нынче, ободранный, избитый, лежа на смертном одре, но будучи в здравом уме и памяти, из последних сил своих пишу это завещание чернилами, красными, как кровь моя, что из многих ран струится… Чувствуя, что уже не дожить мне до того времени, когда луговые цветы зацветут, птички в лесах защебечут, назначаю своею волей: иголку-сестричку, наперсток, ножницы, скрипку-вдовицу, домик со всем обзаведением в нем, — Доминикелису Барткутису, моему пестуну. В гроб с собой ничего не возьму, кроме посоха, моим другом Девейкой вырезанного. Прошу тот посох рядом со мной положить, чтобы мог я рогатых отпугнуть. Прочее наследство так делю: русскому царю Николашке, вешателю-мучителю, угнетенных народов крови и пота любителю, оставляю кукиш. Паграмантскому уряднику, дудишкскому приставу и прочим, милостью Люцифера чиновникам его августейшего кровопийства, оставляю новую веревку, чтобы всем им удавиться. С министрами и енералами за безвинных людей, загубленных на войне, застуженных в Сибири, пусть рассчитаются мужики-горемыки. С богом я жил по-доброму, дорогу ему не перебегал, с чертом в карты не играл, водочкой не увлекался. Все равно, как меня положат, что ничком, что стоймя — все в ту же яму. Хочу, чтоб схоронили меня в рощице, под божьим деревом, на пригорке Кяпурине, где я малышом катался. Прилетит туда кукушка и мне покукует, белый клеверок могилку украсит. Я, Кризостимас Гаудяшюс, уже до последнего слова дошел, кладу перышко на стол…
Когда с тяжелой залежью покончено, лошадки распряжены, пахарь может и отдохнуть. Вытягивается Кризас, но и сейчас кажется, его можно было бы уложить в коробку от скрипки, такой он крохотный.
Спешит мастер к приятелю. Он несет весть, которая облегчит портному страдания. Не терпится мастеру, хочется ему поскорее увидеть, как его друг заулыбается, возьмется за свой зуб. Из четвертых рук достал Девейка пришедшую из Пруссии газету, в которой рядом с сочинениями литовских писателей оттиснута песня, а под ней подпись: Паграмантский Скворушка. Нет сомнений, что это вещица портного. Несколько раз прочитал мастер песню, напечатанную черным по белому:
Невдалеке от лачуги певца мастер встречает вязнущего в снегу Доминикелиса. Мальчуган бредет всхлипывая, словно его выгнали просить милостыню:
— Дя-день-ка… М… м… а…
Другие слова не нужны. Девейке вдруг кажется, что солнце померкло. Некоторое время он стоит неподвижно, глядит на паренька, велит тому возвращаться домой, потом медленно, нога за ногу, взбирается на холм, задрав голову, глядит на верхушку клена, безо всякой цели трясет дерево, осыпает себя снегом, отряхивается, спускается вниз, к избушке Кризаса…
Часы заката
Оглохла, ослепла старушка Агота: за один год постарела она больше, чем за десять. Смута и домашние невзгоды выбелили ее, словно иней поздней осенью траву. Даже три-четыре волоска на бородавке и те торчат беленькие, словно серебряные нити. Шлепает постолами матушка, слоняется из одного угла в другой, но за порядком следит уже плохо. Если бы не снохи, все утонуло бы в грязи. Но старушка, пусть мало что способна сделать своими руками, вечно покряхтывающая, сгорбленная, как привидение, а все еще не выпускает из рук хозяйских ключей. Молитва у нее одна и та же: снохи ничего не умеют, не берегут ее лучин, соли, слишком жирную похлебку варят, слишком долго спят. Ерманка со своим приходом завела моду все скрести и мыть. Симене вечно причесывается да причесывается. Симас за женой не следит — она перед сном не крестится. Девчонка его избаловалась, ее, бабку, за подол таскает, вещи ее раскидывает. Дочка Марцеле даже ее шерстяной платок с бахромой ножом изрезала. Только попробует она внучку унять, сейчас же поднимает крик наседка, Симене. Нет матушке ни в чем воли, никому она не нужна, все ждут ее смерти.
Вот старушка будит весь дом, стонет, призывает Иисуса. Сбегаются домочадцы, зажигают огонь. Свет успокаивает маменьку, но она начинает обвинять Кете, будто та хотела ее удавить подушкой. Симене заступается за немку, но тогда матушка начинает подробно рассказывать, как немка на цыпочках подкралась к кровати, вот так, вот эдак, — старушка все показывает, — раскинула руки, швырнула подушку…