— Ведьма ты, лютерка! Вон из дому, чертово семя! — Старушка вся дрожит, будто ее и на самом деле душили.
Немка расстроена. Симене утешает ее.
— Нашло на старую… завтра позабудет, о чем ночью болтала.
Старая Аготушка поджимает морщинистый рот, будто жует кислое яблоко: все, все ее смерти желают, хотят живьем в землю зарыть, только вздремнет она — вокруг ее шеи так и шарят… эта лютерка ее дитятка загубила…
Крики будят Симаса: ворочается он, а через него перекатывается девочка поглядеть, как странно съежилась на кровати старушка в одной рубашке с красной шапочкой на седой голове.
Приходит из своей каморки и мастер. Надоело ему браниться с женой, поэтому и перенес свою постель подальше.
— Чего каркаешь? Блоха лягнула?
Помолчит, послушает мастер пыхтящую старушку, присядет на кровать:
— Глупая ты. Пора ноги протягивать, а боишься. Радуйся, если кто тебя придушит, — прямиком на небо попадешь…
— Все вы на меня… на минутку некуда седую голову преклонить… Где мой Йонялис?.. Детки, кормильцы мои… Рубашечки выстирала, кроватки постлала… Не послушались меня старую, пошли дурными путями… возвращайтесь, сыночки, матушке глаза закрыть.. — плачет она совсем как маленькая, сухими глазами.
— Цыц, — унимает ее мастер, — не то в зыбку положу.
Старушка дает уложить себя, укрыть. Позабыла она, что ее «душили», теперь начинается кукование насчет детей. Достаточно напомнить об Андрюсе — плач эхом отзывается в другом конце избы: это вторит Кете. Немка рыдает, забившись в уголок, без слов, ибо знает, что отец ненавидит сына, подлеца. Никто в доме не смеет вымолвить его имени, одна только мать. Но матери это прощается.
Видения старушки удивляют всех. Сидит она, сидит у окошка, уставившись на пустынный большак, и словно про себя:
— Кого ж это на погост провожают? Вон сколько ксендзов!
Оглядываются снохи: за окном ни одной живой души. Там, за дорогой, кустарник. Но даже подслеповатому глазу кустики не покажутся ксендзами. Не переубедишь старушку, что никого не хоронят, никто не идет. А она не только все видит, но и слышит похоронное пение. Сообщает, когда колокольный звон раздается, когда опускают в могилу. Сердится она, почему не говорят, кто помер; ей кажется, что все от нее скрывают.
За два последних месяца Кете пару раз уже собирала свои вещички и хотела уйти. Всегда ее удерживал мастер и бывал с ней необычайно ласков:
— Куда? Кто тебя гонит, оставайся здесь. Сама говорила, что родителей нету, куда ты денешься?
Много раз мастер разговаривал с ней дружески. Насчет повседневных дел Кете уже могла столковаться по-литовски, но как только начинает волноваться, сразу переходит на немецкую речь.
— Фаль-фаль, чего кручинишься, — повторяет мастер чужие слова, искажая их, ибо они для него неживые. — А куда ж ты пойдешь? Работы не боишься — вот и живи тут. Привыкла ты к нашим людям… — Отец дает понять, что Андрюс уже не вернется, нету его… убили, но прямо этого не говорит. Несколько раз уже присаживался он к Кете, хотел откровенно рассказать — и не смог.
Кете трудолюбива, расторопна, не в чем ее упрекнуть. Позовут в деревню — поможет возить навоз, мять лен, постепенно привыкает ко всем работам это го края. От дрязг, споров старается Держаться подальше.
Однажды Кете почувствовала горечь хлеба собственной выпечки: старушка расхворалась, пришлось самой этим делом заняться. Хлеб как хлеб: и взошел, и корка не отстает, только караваи меньше, чем у старушки. Старушка из такого замеса скатывала три больших, еле влезавших в печь каравая, а Кете сделала шесть.
Надкусил первый ломоть мастер.
— Пирог! A-а, вот это кислинка. Кете, поди сюда, поглажу.
Старушка, хоть и глуховата, но эти мужнины слова услышала. И пошло-поехало: такими буханочками никто хлеб не печет, только коврижки, такой хлеб неспорый, его быстрее съедят. Замес тоже нехорош, с комками. Кислота приторная — будет изжога.
Так утром и вечером, отрезая ломоть, отщипывая крошку, матушка обронит слово про немкин хлеб. Корочек старушке уже не раскусить, вот она и пилит их двумя уцелевшими зубами, пока не размокнут. Сегодня ей корка слишком тверда, мякиш слишком сух, а на другой день, позабыв, что вчера говорила, ворчит — мякиш слишком мягкий.
— В голове у тебя жижа, в пояснице грыжа; сунь палец в горшок, загребешь гущи вершок, руку скрючишь — баранку получишь! — слушал, слушал нудную старушкину воркотню мастер, да не вытерпел. — Только и можешь, что бубнить. Квохчешь, квохчешь, а яйца не снесешь.
— Сам снеси!
— А где это видано, чтобы петухи неслись?
Старушка шлеп-шлеп в свой уголок.
— Сыночки мои… все вам было хорошо — и хлебушек, и борщ. Говорила я, Йонялис, брось ливорвер, не связывайся с сицилистами, с нехристями, чего ты меня не послушал? Не тебе ливорвер: уряднику — шашка, лесничему — ружье, Я тебя, сынок, не таким растила, чего ж ты матушку не послушался, в чужой сторонушке косточки свои гноишь… Андрялис, говорила я, не воруй, чужого не бери — рука отсохнет. Мало тебя учила, мало розгой похлестывала… лучше бы я тебя младенцем утопила, в корыте купаючи.
Понемногу причитания жены выводят мастера из себя. Трудно ему найти спокойное убежище. Гнет его и качает, с корнями вырывает, словно дерево в чистом поле. Тут присел, там примостился, в третьем месте приютился, собрался было по тропиночке к Кризасу идти, да вспомнил, что того уж нет. И снова гонит старика неведомо кто, куда и зачем. Уже нашел он местечко, где никто его не сыщет, на горке, на пестром лужке, среди клевера. Сидит, как пень от расщепленного бурей дуба, погрузился в давние годы и раздумывает, зачем он жил, кому еще он нужен. Шумел, зеленел он, выстаивал под бурями, под сенью своих ветвей вырастил молодые побеги, надеялся, что будут они ему опорой в старости, и вот…
Для всех остальных мастер — шутник, весельчак. Особенно сейчас, когда и после всех семейных неурядиц они видят его все таким же острословом:
— Ему только жить да других веселить. Горе и заботы для него после дождика в четверг наступят.
Какого черта станет Девейка рассказывать им, что он подчас на самом деле переживает. А насчет веселья — кто его мастеру отмеривал, уж не поскупился. Хотя бы этим скрашивает он людям их горькое житье. Только матушка упрекает мужа, мол, по своим замашкам он ей не подходит.
— Связались мы с тобой, как крапива с пионом.
— А как же, ты крапива, я пион. Не обожжешь — жива не будешь.
— А ты все гав да гав, тоже иначе не можешь… Нет для тебя ничего святого…
— Свято будет, как доской заколотят. А что! Мы пара хоть куда, словно петух да курочка. Ты кудахчешь, я кукарекаю.
Погладит ее мастер, прижмет к себе ее голову: нелегкая доля выпала конопатой пеструшке — рассыпались цыплята кто куда. Бывало, то и дело квохчет, поругиваемся, как зернышко сыщет — подзывает, под сбоим крылом пригревает. Ее ли в том вина, если один — в мать, другой — в мастера, а третий… из чужой кладки. В жизни приходится отведать сладкое и горькое…
Никто и не заметил, как мастер покинул дом. Только за обедом говорила о нем семья, а к ночи его все еще не было. Все поняли — старый аист улетел. Не в диковинку это: трижды убегал мастер, а теперь уж будет четвертый раз. Удрал, вернее всего, потому, что не с кем ему поделиться тоской по другу и сыну. Любит он изредка оставлять родное гнездо, чтобы искали его, всех расспрашивали, причитали, не отправился ли старик к Аврааму, а он спокойненько посиживает себе в укромном месте, у соседа. Найдешь его — надо ласково упрашивать, приглашать, а иначе не тронется он с места.
На этот раз никто не прогневил мастера. Старушкино брюзжание если и приелось, то и вреда ему не нанесло. Как и всегда, влекли его к себе старые знакомые — поля, холмы, извивающиеся во ржи тропинки, которые он не променял бы ни на что на свете. Стежки во ржи для мастера что доброе хмельное пиво.