Все произошло потому — мысль кружила и возвращалась вспять, — что он Яков Бок, и ему следовало кой-чему научиться. Он и научился, и трудно досталось ему это учение; человек учится на собственном опыте, куда денешься. Но в данном случае опыт поставили на нем. И он стал, значит, совсем другим человеком, кто бы подумал? Я кой-чему научился, он думал, научился, да, но какой мне толк от такой науки? Тюремные двери она откроет? Даст мне выйти отсюда и начать сначала мою бедную жизнь? Хоть чуть-чуть она сделает меня свободней, когда я освобожусь? Или все, чему я научился, — так это только знать, на каком я свете? Океан соленый, когда вы тонете, но вы тонете, хотя и знаете это, да? Но все равно это лучше, чем не знать. Человек должен учиться, такая его природа.
Без цепей он дергался, не знал, что ему делать с собой. Время стронулось, опять покатилось, как паровоз с двумя вагонами, с тремя вагонами, четырьмя, дни сбивались вместе, вот и две недели прошли, и, к ужасу его, прошло целое лето. Настала осень, и при одной мысли о зиме его пробирала дрожь. Голова болела от этой кошмарной мысли. Суслов-Смирнов — нервный, длинный, на тонком переносье очки с толстенными стеклами, копна пшеничных волос — четыре раза приходил, задавал вопросы, делал пространные записи на узких листках; Островского к нему больше не пускали. Суслов-Смирнов обнял узника и обещал — «хотя эти кретины в суде топчутся на месте и нам мешают» — управиться побыстрей. «Но тем временем будьте осторожны при каждом шаге. Как говорится, не дышите, господин Бок. Просто не дышите». Он кивнул, подмигнул обоими глазами, прикрыл ладонью рот.
— А вы знаете, — сказал Яков, — что они убили Бибикова?
— Мы знаем, — шепнул Суслов-Смирнов, тревожно озираясь, — но не можем доказать. Только вы никому не говорите, а то еще больше усложните свое положение.
— Я уже сказал, — вздохнул мастер, — Грубешову.
Суслов-Смирнов что-то быстро черкнул, вымарал, ушел. Сказал, что вернется, но не вернулся, и никто не мог сказать мастеру почему. Или я опять что-то ляпнул не так? Опять они заберут назад свое обвинение? Яков исцарапывал всего себя ногтями. Еще месяц утекал. Яков снова считал дни с помощью обрывков от бумаги, выделяемой ему на подтирку. Он весил, казалось ему, целую тонну — тонна сплошной тоски. Жалкая надежда — идиот, и зачем надо было ей поддаваться? — мелькнула, вылиняла, увяла. Ноги у него разбухли, шатались зубы. Никогда еще в жизни не бывало ему так плохо.
Но тут явился смотритель с безупречной бумагой, поздоровался и сказал, что скоро начнется суд.
5Всю ночь толпятся в камере арестанты, которые в ней жили и умерли. Серые с празеленью, с опавшими лицами, в рубище, бритые головы в шрамах, толпятся они в камере. Без слов смотрят на мастера, он на них, и в глазах у них горит тоска по жизни. Исчезнет один, и вместо него — сразу двое. Так много арестантов, думает арестант, это страна арестантов. Крепостных они освободили, да, или это они так говорят, а держат в тюрьме невинных людей. Он видит долгую череду мужчин с затравленными глазами, голодными ртами, и тянется эта череда, и сквозь толстые стены уходит в обнищалые города, в бескрайние голые степи, огромные, дремучие, заснеженные леса, в каторжные застенки Сибири. Тут и Трофим Кожин. Он сломал ногу, лежит в снегу, и долгая череда медленно тянется мимо. Глаза у Трофима закрыты, рот дергается, но он не зовет на помощь.