— Тата, будь добр, не шуткуй! — Имро настороженно глядел на отца. — Разговаривай серьезно! Мне с тобой о деле надо потолковать.
Мастер посерьезнел. Хотя и раньше, казалось, не шутил, а тут и впрямь посерьезнел и даже вроде чуть насупился.
— Все только серьезно да серьезно! Все вы серьезные, а обо мне всякий час думаете, что говорю в шутку. Может, я и смешон, ладно. С тобой, Имро, у меня трудностей нет. Женишься, ну будешь женатый. Может, и вправду у меня трудности только с самим собой. Я уж не молод, потихоньку старею. Только с летошнего года я как-то иначе старею, вроде быстрее, подчас даже кажется, что я вроде чего-то боюсь, вроде сам от себя отступаю. Сам себя боюсь. Смирюсь с чем-нибудь, а неделю, месяц спустя гляжу, нет, мол, опять не смирился, да и, поди, не смирюсь. Должно быть, с этой хвори и начинается старость. Должно, это уже и есть старость. После, может, одолеет человека и равнодушие, ничто его не смутит, ничто не напугает, даже смерти он не напугается, не сойдет перед ней со своей колеи. А вот пока можно, он увертывается, старается увернуться, петляет туда-сюда, хотя от себя-то самого как увернешься? Даром корчишь из себя умного, даром прикидываешься дураком, от самого себя не очень-то увернешься. Нынче слегка увильнул, завтра опять увильнешь, думаешь, может, что и других обхитрил, так и идешь дальше, снова и снова петляешь и увертываешься, да вот однажды заметишь, что оно уже перед тобой и что от него-то не увернешься, нашел свое, непременно найдешь однажды свое, каждый когда-нибудь придет к тому, что его ждет… И уж тогда не умничай, не болтай! Эх, было бы кому меня послушать! Да, Имришко, прости, стало быть, свадьба! Что скажешь, позовем того контрабасиста?
— А мне что? Можно и позвать.
— Ну и ловкий был малый. Даже слишком, поди. Я глаз с него не спускал и все-все углядел. И сказал ему об этом. Сказал, да так, чтоб, кроме нас, никто не слыхал. Шельмец ты, мол, эдакий, свадьба, оно конечно, чтоб только людей заморочить, а потом и с глаз долой! Мастер-то все же должен помнить, что поутру придется ему из бревна из соснового, а лучше бы из елового тесать верхний венец. Сперва-то он ничего не мог понять. Знай пиликал да пиликал, так и гудело у него в контрабасе; Пришлось все ему высказать. И денежку ему дал, а он — подавай, мол, больше. Добавил еще пятикронную, этим его и купил — запиликал он на контрабасе, в мою честь песню сыграл, не долго думая продал бы мне теперь и самого капельмейстера. Хочешь, говорит, этим контрабасом я капельмейстера трахну? Вот тебе и дурак! А контрабас знай себе ухает. Вот уж целый год, как мы вместе играем. Цыган-то, правда, не играет. Я один. Я и моя пятикронная. А когда денег нету, он тает как дым. А я играю и играю, будто что-то меня приневоливает. Ведь это всего-навсего шутка была, сам знаю. А вот моя ли шутка или его? Мастер должен уметь шутить. Капельмейстер, думается, с мастером схож, а контрабасист — с подмастерьем, что все под себя гребет. Ковырну дерево и снова это слышу. Может, оно в самом дереве? Ей-богу, не знаю. Раньше-то я такого не слышал… Кто ж он был, этот блажной? Мне даже жалко его. Нагнусь к бревну, и вроде голос его слышу: «У нас поют только за деньги!»
Минуту сидели молча. Потом Имро сказал: — Понимаю.
— Я знал, что ты поймешь, — улыбнулся мастер. — А на свадьбу твою, Имришко, позовем и блажного этого. Что-то в нем есть. Из него, верно, и мастер бы вышел. Надо потолковать с ним, приглядеться к нему. Раз свадьбе быть, пускай будет, пускай контрабасист покажет, что за контрабас у него, пусть все вокруг зазвенит, загремит, завизжит и разлетится во все стороны…
Еще тем же днем заглянул Имро к Вильме и объявил, что разговаривал с отцом и все утряслось. Вильма обрадовалась, правда не так, как ожидал Имро. Сказала, что до весны свадьбе не быть, потому что в этом году у нее умер дедушка и хотя бы год надо по нему соблюсти траур — неважно, что дедка был по отцу и что они никогда с ним особо не ладили.
Имро слегка огорчился. Он охотно женился бы тотчас, да Вильмин дедушка все испортил. Чудной был старикан. Вечно семье ставил палки в колеса. Да и нынче похоже было на то, будто он вздумал осложнить Вильме жизнь лишь потому, что не придется плясать на ее свадьбе. Что ж, ничего не поделаешь. Свадьбу сыграют только весной. По крайней мере у Вильмы будет красивый букет. И дедушка, бедняга дедка, не будет больше уже ни злобствовать, ни ворчать, ни свадебного пирога не отведает, ни Вильмину фату не похвалит, не похулит, даже не отчитает ее за то, что так рано выходит замуж. Ты что, дедка! Вовсе не рано — Вильме-то скоро девятнадцать стукнет.
Бедняга дедка! Может, и не был он таким злюкой. Завтра же Вильма сходит к нему, навестит. Подровняет бугорчатую его могилку, нанесет на нее рыхлой земли, повтыкает в нее несколько клубней и луковиц, чтобы было чему расцвесть по весне. Разве Вильма забудет про деда? Скоро праздник — душеньки[10], вот уж правда, замечательные душеньки. Вильма дедкину могилку разуберет, нарядит — а иначе-то он бы плакался, может, даже на том свете не выдержал бы, хмурился бы на каждую душеньку, роптал бы и на господа бога: ну мне и воздали, ну и отплатили! Нет, с дедом лучше не связываться. В саду всегда чего хочешь найдешь. А покажется дедушке мало, Вильма еще и по погосту пройдется и кой-чего отщипнет — не в каждой же могилке прячется злыдень, душеньки ей простят, а может, и вовсе не заметят. Потом затеплит она дедке свечку или лампадку. У деда много будет лампадок. А весной — известно же, как бывает весной, — цветок за цветком из земли пробивается, а из дедовой могилки, из дедова холмика уж точно будет чему пробиваться. В головах у него привился корешок мирта, хотя там и липе было б способно. И анютины глазки взовьются из земли, словно бабочки. Любой позавидует деду, что у него столько бабочек. В мае выпорхнет из земли буйный ирис, лепестки чашечки обвиснут книзу. Чистый индюк! Но Вильме больше по сердцу незабудки, летом все будет голубеть незабудками. Придут и дети, дети любят ходить на погост — ведь у ограды не только липа и каштан, там и груша ненароком выросла, а мертвые, дело известное, мертвые жадными не бывают. А хотя бы и были, что они сделают? Неужто за детьми побегут? Дети днем не боятся, а ночью — ночью им лучше всего под периной. Только бы у дедки свечку не утянули — дети любят красть свечки; особенно если некому их одернуть, пожурить. Промелькнет год за годом, придут на погост и Вильмины дети, заглядятся на голубой холмик, но деду и в голову не придет, что на него глядят его правнуки и правнучки. Годы спустя отзовется отец, хоть Америка отсюда на краю света, спросит о дальних внуках, через моря и горы пошлет им привет. От привета перепадет и Вильме, и Вильма, верно, не вынесет этого, от радости возьмет да расплачется. Выбежит из дому и станет махать Америке — но что толку, если из Америки никто ее не увидит? Когда-нибудь, может, оттуда придет и посылка, может, отец захочет внуков и дочку порадовать, да зачем Вильме посылка? А однажды — ведь не оставаться ему там навек — нагрянет и сам отец и по-чужому, по-американски, будет озираться вокруг, но дочку и этим не смутишь — отец есть отец, наглядись он хоть на тысячу всяких Америк. Внуки спросят, что дед привез, и он даст им по медяку, по американскому медяку, дети-то — они глупые, и конфетами даже утешатся. Разве кто знает, что у настоящего американца в карманах! Будут в них и блошки, у каждого, кто из Америки приезжает, есть свои блошки, свои вошки-чудинки, наверняка и отец их наловил. Да только сейчас тишина, Америка молчит, отец не пишет. Возможно, после войны, может, даже сразу после нее, опять повсюду будет полно американцев, столько, что и океан их, пожалуй, не выдержит. Приедет отец и долго будет хмыкать — все, кто приезжает из Америки, хмыкают. Иные просят встретить их хлебом-солью, хотя порой бывает просто смешно, что и прохвосты, продавшие родину, держатся за обычай, просят его соблюсти. Но Вильма обычая не нарушит, пусть знает отец, да-да, пусть знает, что дочь его умеет испечь хорошего хлеба, да и соль — наша, конечно, соль, — соль тоже дома найдется. Отец, может, и застыдится, может, и слезу пустит: простите, мол, я такой уже старый и у меня такой чудной голос! Вильма запричитает: господи, да что же это он говорит?! Внуки подивятся, животы выставят: что за полоумный такой? Три дня пекли для него пироги, а ему подавай все хлеба да хлеба, хотя сам даже воды испить не умеет! Под окном шум, гвалт! Стайка сорванцов: шилды-булды, пачики-чикалды! Тут и колокола затрезвонят: добро пожаловать! Ну хватит! Не спятим же мы из-за одного американца! Все-то дело в том, что он не приедет. Кабы хотел, так давно прикатил бы. Отец, забывший о дочери, да и о второй дочери — у Вильмы еще сестра есть, — навряд ли заинтересуется внуками. Навряд ли спросит о зяте. Ну и бог с ним, пусть себе там, в Америке, живет не тужит! А попадет в беду — пусть напишет, да, господин тесть, напишите, пожалуйста! Если вы и впрямь попадете в беду или Америка в беду, попадет, достаточно вам написать! А лучше возвращайтесь, возвращайтесь домой, отец, приезжайте на свою дочь поглядеть или хотя бы спросить об отце, о вашем отце, жив ли он еще или помер, а если и помер, то, думается, не мешало бы вам по крайней мере узнать, есть ли кому на его могиле хоть помочиться.