Благодаря точно найденному черно-коричневому фону Мане удалось подчеркнуть матовую бледность красавицы, так контрастирующую с пестротой одежд. Юбка танцовщицы подобна краскам осеннего сада: багровые, оранжевые, желтые, они похожи на цвета опавшей листвы, и они так же, как в саду, сочетаются с яркой, еще живой зеленью. И эти разнообразные кол еры, брошенные на благородную основу глубокого черного тона, превращаются в драгоценную эмаль.
Лола из Валенсии.
Трудно судить о цветовой гамме картины через сто лет после ее создания, ибо краски меркнут, масло и лак темнеют, но, очевидно, Бодлер видел другое состояние полотна, когда писал о черно-розовом ключе в решении «Лолы».
Но главное не в этом. На наш вопрос о красочной гамме, заданный вначале, мы должны ответить: колорит картины восходит к лучшим традициям испанской школы.
Что же заставило противников Мане нападать так яростно на него?
Дело в том, что любой лидер нового направления живописи Франции XIX века, как бы ни велики и бесспорны были достоинства его картин, как бы ни огромен был его талант, немедленно попадал под огонь официальной критики. И только время, а порой сама смерть дерзкого сотрясателя основ вносили коррективы в эти оценки.
Судьбы Теодора Жерико, Эжена Делакруа, Камиля Коро, Гюстава Курбе, Опоре Домье, Эдуарда Мане, Клода Моне дают нам полное подтверждение этого тезиса.
Мане прислушался к шуму, который доносился из соседнего зала. Злобные голоса, хохот, визг и хихиканье, рев и мяуканье смешались в нестройный гул, который нарастал с каждой минутой. Художник попытался протиснуться сквозь толпу и поглядеть на предмет потехи, но ничего не увидел, кроме тростей и зонтиков, мелькавших над головами. Наконец какая-то толстая дама протолкнула его в зал, и он увидел «Олимпию», свою «Олимпию», окруженную толпой. Два военных караульных пытались осадить разбушевавшуюся публику. Многие дамы хотели пырнуть зонтиком бедный холст, мужчины размахивали тросточками. Раздавались сальные остроты, непристойные намеки. Задние ряды нажимали на передние.
«Хотел бы я, чтобы Вы были здесь, — писал Мане своему другу Бодлеру, — ругательства сыпались на меня, как град. Мне бы хотелось знать Ваше мнение о моих картинах, так как я оглох от этих криков и ясно вижу только одно, что кто-то не прав…»
«Мне снова надо говорить с Вами о Вас, — отвечал Бодлер. — Я должен показать Вам, чего Вы стоите. То, что Вы говорите, — просто смешно. Над Вами смеются, насмешки раздражают Вас. К Вам несправедливы! Вы думаете, что Вы первый человек, попавший в такое положение, может быть, Ваш талант больше, чем талант Шатобриана или Вагнера? А над ними не меньше издевались!»
Олимпия.
Мало кто в то время разделял точку зрения Бодлера. Гораздо типичнее было высказывание Кантелуба из «Гранд журнал»: «Никогда и никому еще не приходилось видеть что-либо циничнее, чем эта «Олимпия». Это самка гориллы, сделанная из каучука… Серьезно говоря, молодым женщинам в ожидании ребенка, а также девушкам я бы советовал избегать подобных впечатлений».
Правда жизни.
Вот что взбесило парижских мещан!
Золя в своей статье о Мане писал:
«Когда наши художники дают нам Венер… они лгут. Эдуард Мане спросил себя: зачем лгать, почему не сказать правду; он познакомил нас с Олимпией, с девушкой наших дней, которую он встречает на тротуарах, кутающей свои худые плечи в холодную полинявшую шерстяную шаль…»
В своем письме к Бодлеру Мане деликатно пишет, что «кто — то не прав». Время дало лучший ответ на этот вопрос.
«… Ты понимаешь, меня надо смотреть целиком, и я прошу тебя, если я скоро исчезну, не допускай, чтобы мои картины разошлись по рукам и по разным музеям, тогда меня не смогут оценить по-настоящему». Эти трагические слова сказал своему другу Антонену Прусту смертельно больной Эдуард Мане. Ему было пятьдесят лет, но двадцатилетие непрерывных битв и великого труда не прошло бесследно.
Двадцать лет Мане ломал глухую стену непонимания, пошлости, рутины. Наконец эти преграды пали — и людям открылся путь в голубой сверкающий мир — пленэр. На первых порах яркие лучи солнца слепили глаза и с непривычки казались дикими. Но потом зрители, ранее привыкшие к коричневому полумраку, полюбили серебристый, льющийся солнечный свет.
Революция цвета была совершена!
… Улица Амстердам — последняя гавань художника. Он создает там в этот последний год жизни свой шедевр «Бар в Фоли-Бержер». Он не может стоять у мольберта и пишет сидя. Но если болезнь сделала тело немощным, то дух его празднует победу. Его кисть полностью раскованна. Гамма последних картин — новое ощущение мира. Новый трепет пронизывает созданные им полотна — натюрморты, портреты, композиции.
Нана.
Конец близок. Врачи запрещают художнику работать. Он покидает мастерскую, и его этюд цветов остается неоконченным.
Мане умер.
Майский Париж. Яркая зелень Трокадеро, звонкое синее небо, пестрая толпа шумных улиц — все напоминало о живом Мане — художнике, воспевшем радость бытия и разбившем оковы условностей, веками сдерживавших развитие искусства.
Мане пробил дорогу «смеющейся гамме», и его юная живопись, мажорная и светлая, наполненная воздухом и солнцем, открыла путь к новому видению мира.
Сегодня солнце провожает «веселого бойца». Его щедрые майские лучи озаряют последний путь художника. За гробом Мане идут Золя, Пруст, Дега, Писсарро, Ренуар… Сколько битв, сколько поражений, сколько побед за плечами у этих людей!
Картины Мане были еще пока свалены в пыли его мастерской. Они стояли лицом к стене.
Их ожидала слава…
«Тотчас после кончины, — писал Золя в предисловии к посмертной выставке, — Мане был удостоен неожиданного апофеоза. Вся пресса объединилась, заявляя, что погиб великий художник. Все те, кто еще накануне издевались и высмеивали его, обнажили головы и заговорили о всенародном признании мастера, триумфом которого было его погребение. Для нас, верных его друзей, с первого часа это была печальная победа. Что же — повторилась вечная история: людей убивала человеческая тупость, чтобы затем ставить им памятники…»
Парадокс Мане.
Это поистине удивительное по своей алогичности явление. В самом деле: разве не странно, что блестящей парижанин, светский элегантный человек, великолепный мастер живописи, вызывал буквально приступы неукротимого бешенства потому, что показал своим землякам, жителям столицы Франции, всего лишь зеркало.
Да, зеркало, в котором они увидели с непривычной яркостью и живостью призрачный блеск ночного бара, сочную зелень лужайки с завтракающими горожанами или бирюзовую Сену с веселыми парусами лодочников.
Бар в Фоли-Бержер.
Мане взял на себя смелость впустить свежий воздух, пленэр, в затхлую атмосферу буржуазного святилища пошлости и мещанства — Салон.
«Не считай себя великим человеком по размеру твоей тени, отбрасываемой при заходящем солнце». Эти мудрые слова Пифагора могли быть целиком отнесены к дряхлеющим метрам Салона — рутинерам и злобным ретроградам. Ведь амбиция, надутое чванство, озлобленность лидеров официального искусства были лишь показателем упадка, застоя ложноклассического и академического искусства.
Но в руках у этих монстров была сила.
Эдуарду Мане и его друзьям-импрессионистам приходилось весьма туго.
Их травили, над ними издевалась продажная пресса.
Вот строки из письма Берты Моризо своей сестре после посещения парижского Салона, где в очередной раз освистали Эдуарда Мане:
«Я нашла Мане в сбившейся шляпе, растерянного. Он просил меня взглянуть на его вещи, потому что сам боялся показаться. Никогда я не видела у него такого взволнованного лица».
«Боялся показаться» на глаза пошлякам и обывателям, которые буквально через двадцать лет будут чтить и восхвалять великого мастера.