Важно понимать при этом, что схема «народ-экспансист распространяет свою культуру» является ложной уже по той причине, что сама принадлежность к «народу» чаще всего определяется его культурой. Согласно определению Б. Андерсона нация — это воображаемое сообщество: т. е. не обязательно популяция, состоящая из родственников, имеющих общие гены, но прежде всего сообщество носителей определенного мировоззрения, определенной идеологии. Но ведь и этнос — явление в том же смысле воображаемое, хотя и в явно меньшей степени: некоторые этносы, особенно компактные, можно рассматривать как биологические популяции, восходящие к общим предкам, но очень многие — нет: обычные критерии принадлежности к этносу — общность исторической памяти, языка, общественного уклада — культурные, а не биологические. Мне кажется обоснованным предположение, что история человеческих сообществ — это тенденция ко все большей их виртуальности: этнос уже не опирается на четкую структуру линиджей, как племя или клан, а нация и вовсе пренебрегает критерием родственных связей между ее членами. Чем дольше существует человек, тем сильнее его мировоззрение и поведение формируются мемами, а не генами.
Известна связь, которая существует между нацией и государством. Однако, чтобы возникла национальная идентичность, требуется не только государство, но и культура, ощущение сверхценности которой и превращает ее носителей в единое «воображаемое сообщество». Известны примеры народов, которым государственность не принесла самоопределения как нации, а также примеры народов-сепаратистов, веками существовавших в одном государстве бок о бок с другими народами, но так и не начавших ощущать себя частью единой нации. Более того, как пишет тот же Андерсон, национализм оказался не только плодом политического развития общества, но и копируемой идеологией: в XIX–XX веках страны третьего мира буквально импортировали уже готовую европейскую концепцию национализма, адаптировав ее к собственным условиям6. Как и религии нового типа, идеология национализма «научилась» распространяться вертикально, переходя национальные границы — мемы тех культур, чьи носители смогли вовремя взять на вооружение национализм, заметно выиграли. Сходство национализма с религиями нового типа косвенно отразилось в конкуренции, которая порой возникала между ними: так, в Турции ислам и национализм до сих пор борются за роль главного критерия самоидентификации — значительная часть нации считает себя «мусульманами», а не «турками».
Горизонтальное распространение мемплекса национализма дает многие эффекты, уже знакомые нам по религиям нового типа. В XIX веке нации в основном состояли из этносов, оказавшихся объединенными общим государством. В XX веке нация старательно отмежевалась от любых этнических корней: принадлежность к нации — это наличие гражданства (подданства), а не этническое происхождение. Тот факт, что победили французское понимание национализма и концепция гражданства, созданная Великой французской революцией, не случаен. Конкретно-исторической причиной, подтолкнувшей к изменению концепции нации, стала начавшаяся в XIX–XX веках обширная эмиграция в молодые государства, прежде всего в США — этот «плавильный котел» для выходцев из различных стран стал образцом для Европы: со второй половины XX века зависимость воспроизводства европейского населения от притока мигрантов постоянно росла и продолжает расти. В условиях, когда коренное население индустриальных стран медленно, но верно сокращается, поддержание численности населения за счет приема новых граждан-мигрантов кажется вполне перспективным способом сохранения нации — однако этот путь подозрительно напоминает функционирование квазипопуляций. Механизмы вовлечения довольно схожи: не секрет, что мигранты стремятся, например, в США в основном ради житейских благ — ради обеспеченной жизни, гарантий безопасности, однако в обмен на эти блага государство требует от них принять свой «символ веры» — концепцию демократических свобод. Как представляется, выражение приверженности этому «символу веры» для многих не более чем формальность, однако воспроизводство демократических ценностей и всей американской культуры оказывается вполне стабильным, поскольку дальнейшее проживание в стране гарантирует внедрение этих ценностей в сознание приезжих. Причем (и это важно) декларируемые ценности могут вовсе не соответствовать конкретной политике США — но разве мешает католической церкви тот факт, что довольно большая часть клира живет совсем не по евангельским правилам? Западные ценности — индивидуализм, стремление к самореализации и карьерному росту, а также система социальной защиты, позволяющая человеку не страшиться, что в старости некому будет подать кусок хлеба, — ведут к тому, что число детей в семьях составляет не более одного-двух, а первого ребенка заводят в 40 лет7. Это не целибат, но в статистическом отношении довольно точный его аналог. Примечательно, что в первом поколении мигранты могут сохранять культурную привычку к большому числу детей, но их потомки ее уже утрачивают: идеология обращает их в свои ценности, и требуется вовлекать все новых мигрантов, чтобы избежать депопуляции.
7
Мы редко задумываемся о том, что вплоть до XX столетия решение завести детей было актом довольно прагматичным. Когда в 1909 году Д. Ллойд-Джордж принимал первый в истории бюджет, где были предусмотрены пенсионные расходы, многие отказывались от пенсий, считая их позором: ведь пенсии выдавались только тем, у кого не было ни детей, ни сбережений — принять пенсию в понимании общества означало согласиться с тем, что ты бездарно растратил свою жизнь. Менее чем за сто лет пенсии превратились в основной источник существования многих миллионов людей — и это при том, что затраты на них непосильным бременем ложатся на госбюджеты государств с развитой социальной системой.