В небе появились белые лёгкие облачка — разрывы. Два крошечных самолёта, словно наткнувшись на них, отвернули и пошли назад.
Зенитки смолкли так же внезапно, как и загрохотали.
Старшина что-то сказал, а что — Маша не расслышала, всё ещё затыкала уши пальцами.
Ей показалось, что старшина что-то приказывает. Она ответила громко:
— Так точно, товарищ старшина!
— Что «так точно»? — спросил старшина.
— Ну, что вы приказали…
— А чего я приказал?
— Не расслышала. Пушки шумели, — виновато сказала Маша.
— Я не приказывал, а разъяснял. Заградительный огонь.
— Понятно, — сказала Маша.
— Ничего тебе не понятно, пополнение, — добродушно улыбнулся старшина. — Пойдём обмундировываться.
— Есть обмундировываться! — лихо сказала Маша.
Старшина выдал Маше юбку, гимнастёрку, кирзовые сапоги, ремень и пилотку. Маша кое-что подрезала, кое-что ушила и стала на вид солдатом хоть куда! Вот только сапоги были великоваты.
…Дни шли за днями. Осень вызолотила листву. Потом листья опали. Ветер собирал их в тяжёлые шуршащие кучи.
Батарея часто меняла место, чтобы ловчее было стрелять по самолётам. И каждый раз, в дождь и стужу, Маша вместе со всеми рыла на новом месте укрытия, маскировала орудия, устанавливала приборы.
Когда становилось слишком холодно, артиллеристы прямо на земле ставили железную печурку и осторожно топили её. Днём и ночью трепетал в печурке добрый жёлтый огонёк, словно хотел обогреть всю землю. Пусть земля была большой, а печурка маленькой, возле неё дымились солдатские шинели, сохли мокрые солдатские сапоги и слабое жёлтое пламя согревало людей.
Однажды батарея вела огонь по рвущимся к Ленинграду самолётам. В окуляры своего прибора Маша видела круглый голубой кусок неба, перечерченный накрест тонкими чёрными линиями. Маша быстро повернула прибор. В кружке повис самолёт. Маша поймала его в перекрестье чёрных линий. Длинные стволы пушек в ту же секунду нацелились туда, куда смотрела Маша, и яростно заухали, словно им передалась Машина ярость.
Вражеский самолёт вдруг задымился и начал падать!
А через несколько недель на батарее вручали боевые награды отличившимся. И назвали Машину фамилию. Маша растерялась. Кто-то из стоявших сзади тихонько подтолкнул её, Маша шагнула вперёд и покраснела от волнения.
Ей вручили медаль «За боевые заслуги».
Сияющая, повернулась она лицом к строю и сказала звонко:
— Служу Советскому Союзу!
А когда вставала в строй, услышала басок старшины:
— Моё пополнение. Я отбирал.
Солнце в небе залило всё вокруг тёплым жёлтым светом, и новенькая серебряная медаль сверкала на Машиной гимнастёрке, словно маленькое жёлтое солнышко.
Чёрная краска, которую Мария растирала шпахтелем, не выдержала. Сначала она стала мягкой, как плавленый сыр, а потом совсем сдалась и превратилась в чёрное растопленное масло.
Когда Николай Фёдорович подошёл к Марии, он не узнал её. Перед ним стоял трубочист в перепачканной кофточке и перепачканной юбке. И лоб, и лицо, и волосы трубочиста были в чёрных пятнах.
Только глаза воинственно сверкали.
— Мария! — удивился Николай Фёдорович. — Ну и ну!!. Халат сначала надо было получить… А азарт в тебе есть и упорство есть, — добавил он, довольный.
Мария долго отмывалась в душе, но так до конца и не отмылась. Уж очень въедливой оказалась побеждённая краска. Она получила халат и пошла в нём домой, придерживая у горла края воротника.
И только дома, посмотрев на испорченную блузку, заплакала. И вспомнила слова Николая Фёдоровича: «Слёз прольёшь целый ручей. И руки не раз опустятся».
«Ну и пусть, — подумала Мария. — Всё равно научусь».
Прошёл её первый рабочий день в цинкографии. А за ним потекли другие. Мария присматривалась, училась, была упорной.
Сначала стала её слушаться чёрная краска. Растиралась быстро и уже не смела пачкать ни лицо, ни руки, ни одежду.
Потом Николай Фёдорович посадил Марию за стол травильщика. Там, где травятся клише для чёрно-белых рисунков.
Оттиски с первых клише, которые готовила Мария, были инвалидами какими-то: то в тёмных пятнах, то полосы вдоль и поперёк. Иногда оттиснется что-то серое, а что — не поймёшь: не то человек, не то корова, не то пень трухлявый!
Николай Фёдорович хмурился, но не ругал Марию. Видел, что она старается. Объяснял терпеливо. Всё приговаривал: «И Москва не сразу строилась». А если примечал на глазах у Марии слёзы, говорил: «Ну-ну, Москва слезам не верит. На мокром месте одни поганки растут!»