Тогда родители не смогли сдержаться. Слова полились помимо их воли. Мама и папа сознавали, что обращаются к маленькой девочке, к своей дочери… Понимали, что нельзя оглашать подобный приговор. Что лучше обуздать гнев, подавить горечь, промолчать, утаить, замкнуть в своем сердце. Что ненавидеть свою плоть и кровь — смертный грех. Что когда-то они меня любили, ласкали, мечтали стать хорошими родителями. Нужно было бы сохранить лицо. Однако боль куда сильнее разума, она смела все преграды, не оставила камня на камне от доброй воли и благих намерений.
Потом мы принялись обманывать друг друга. Они перед сном посылали мне воздушные поцелуи, делая вид, будто любят меня по-прежнему. А я притворялась, что верю им. Чтобы выжить, приходится лгать.
— Милли, постой, не вешай трубку…
— Да, мама, я слушаю.
— …
— Ты что-то хотела сказать?
— Нет, ничего.
— До свидания, мама.
Когда мне исполнилось восемнадцать, мы все вздохнули с облегчением. «Дочь стала взрослой, не нужно больше о ней заботиться, защищать ее», — думали они. «Я теперь большая и не должна отчитываться ни в чем и ни перед кем», — решила я. Мы расстались по обоюдному согласию. Я сообщила, что уезжаю далеко-далеко, буду жить в столице самостоятельно. Они охотно согласились.
Медсестра поправила мне подушку.
— Или друзьям сообщим, — продолжала она. — Есть же у вас друзья! Кому-то вы небезразличны, верно?
И это вряд ли. Нет у меня друзей. Разве что старик Канарек. Уверена, он хорошо ко мне относится, хоть мы с ним за все время и парой фраз не обменялись. Однажды он поймал мой сочувственный взгляд, когда на него орал домовладелец: «Дождешься у меня, старый хрен, шут гороховый, тридцать три несчастья! Полицию вызову, упекут тебя, тогда пожалеешь!»
С тех пор он подмигивал мне всякий раз, как я проходила мимо. Пытался угостить собственной выпечкой с неведомой начинкой, когда выносил на мостовую складной столик, покрытый красной морилкой, выставлял на него почерневший серебряный чайник и завтракал у всех на виду.
— Попробуй, деточка, тебе понравится!
Но едва ли он стал бы навещать меня в больнице. Да и жив ли он, кто знает?
В Париже я мгновенно нашла и жилье, и работу. При условии, что я буду трудиться по четырнадцать часов ежедневно, пекарь предоставил мне крошечную комнатку. Я начинала уборку в булочной с шести утра и сидела за кассой до восьми вечера. Ведала всеми счетами, заказами, доставкой. Драила печи, полы, мыла стеклянные витрины. Иногда какой-нибудь постоянный покупатель, унося хрустящий горячий багет, жалел меня: «Вы, Милли, света белого не видите. Это не жизнь!»
Я поспешно возражала: «Ну что вы! Вполне себе жизнь, моя жизнь. Я сама такую выбрала и ничуть не жалею». Так и проработала бы в булочной до старости, если бы мой хозяин, мужчина лет пятидесяти, много раз женатый и разведенный, не вздумал прибавить к моим обязанностям еще одну. Однажды утром он вошел в мою комнату — даже рук от муки не отряхнул, — схватил меня и швырнул на постель. Когда он поднялся, то увидел на простыне красное кровавое пятно, присыпанное белой мукой. Тут он испугался, смутился, принялся извиняться, канючить, чтобы я не жаловалась на него в полицию. Ныл, что он не знал и помыслить не мог, иначе бы никогда, ведь он неплохой человек… Затем сбегал вниз, принес круассан с пылу с жару и пачку денег.
К круассану я не притронулась, а деньги сейчас же спрятала в сумочку: нужно на что-то жить, пока не найду другую работу и кров. Пекарь проводил меня до ближайшей аптеки, купил противозачаточные таблетки, одну я сразу же проглотила. На пороге аптеки мы с ним расстались навсегда.
Горький опыт научил меня не связываться с частными нанимателями. Поэтому я без промедления отправилась в агентство. Все-таки я худо-бедно освоила в свое время профессию секретарши. И к тому же отличалась редкостной неприхотливостью. Мне было безразлично, сколько часов в неделю, какова прибавка за сверхурочные, кормят бесплатно или нет. Все равно, где работать и в какое время. Хоть с пяти утра на продуктовом рынке «Рюнжис», хоть с десяти вечера в адвокатской конторе. Лишь бы хватало на еду и жилье.