Однажды утром Луиджи потребовал письменные принадлежности. Я дал ему. Он, видимо, переживая большую душевную борьбу, долго писал ощупью. Слеза скатилась из его пустых глазных впадин. Кончив записку, он спрятал ее у себя на груди и несколько дней ни слова не говорил ни с кем, не исключая Наталины, которой это доставляло большое страдание. В один из вечеров, при прощании с ней, он схватил ее руку, оправлявшую постель, и порывисто прижал ее к губам. Она покрыла его лоб поцелуями, но он быстро оттолкнул ее и отвернулся лицом к стене. На следующее утро он снял с груди записку и дал ее мне, чтобы я отнес Наталине.
По дороге я прочел ее - Луиджи прощался навеки, запрещал навещать его и когда-либо пытаться увидеть.
С каким наслаждением отдавал я это письмо Наталине. Она мертвенно побледнела и схватилась рукой за грудь.
- Нет, это не может быть! - вскричала она, бросив на меня взгляд, полный ненависти. - Я этому не верю, это не он писал!..
Я ничего не ответил. Я знал, что мои слова только ухудшили бы дело, что бы я ни сказал. Она накинула шаль и бросилась к Луиджи. Я еле поспевал за ней. Услышав ее шаги, он весь вздрогнул и изогнулся. Она схватила его руки, целуя, а он то ласкал, то отталкивал ее, грудь его бурно поднималась и опускалась.
- Как ты мог, как ты мог?! - повторяла она, плача и смеясь.
- Наталина, темное солнце мое, так нужно, - отвечал он. - Я теперь чудовище... Я умер для любви, ее не может быть, все погибнет и разобьется о мое уродство...
- Нет, я помню тебя другим... Ты для меня навсегда остался тем же. Я люблю, я не могу с тобой расстаться...
Она кричала, совершенно не обращая на меня внимания, и иступленно целовала губы и лоб Луиджи. Он, видимо, в жестокой тоске, заломив руки, едва справлялся со своим дыханием и вдруг захрипел, кровь хлынула из носоглотки и залила подушку...
На следующее утро, услышав опять шаги Наталины, он только сказал:
- Это насилие надо мной. Я не хочу, чтобы ты меня видела.
И с этого времени совершенно перестал с ней разговаривать.
Теперь Наталине не оставалось ничего другого, как только издалека, через раскрытые двери изредка взглянуть на Луиджи. Переложив гнев на милость, она даже просила меня о том, чтобы я почаще оставлял их раскрытыми. Но я не пошел на это, чтобы не потакать ее навязчивости и, наоборот, захлопывал двери, лишь только она показывалась.
Некоторое время я еще встречал ее бродившей около нашего дома, с четырехугольным куском черного крепа на лбу вместо маски, - она думала, что я ее не узнаю. Затем она исчезла, и я только издали видел ее на улицах одетой так, как ходят в наших местах вдовы - в вуали и накидке с нашитыми спереди белыми полосами, с чепцом из белого газа на голове.
Между тем Луиджи встал, и началась обычная жизнь, и наша работа в ремесле теперь уже общая.
Долго пришлось ему привыкать и приспособляться к работе на ощупь, и я только удивлялся настойчивости и терпению, которые он проявлял в этом деле. Он
был способен по целым часам движением руки проверять кривизну края деки или толщину в ее сводах с помощью приспособленного им циркуля с глубокой нарезкой делений, доступной осязанию. Он придумал множество различных приемов, облегчавших и уточнявших его работу, при чем в основу он положил лекала, точно снятые с инструментов его последних квартетов. Особыми зарубками и знаками он тщательно разметил все свои патроны и все это расположил так, что всегда имел под рукой нужное. Но, несмотря на это, несмотря на всю точность его осязания, гибкость и быстроту его пальцев в работе, которым я невольно удивлялся, Луиджи было далеко до прежнего. Он должен был переучиваться во всем с начала, как он сам это признавал, и это было очень полезно для меня, так как я мог теперь шаг за шагом следить за его работой, извлекая для себя нужное из каждого его движения, требуя от него, согласно нашего уговора, во всем объяснений.
Никогда раньше я не видел его столь трудолюбивым и усидчивым. Он проводил теперь за работой целые дни, и его увлечение было так велико, что он не чувствовал нужды ни в людях, ни в отдыхе. Так же, как и с Наталиной, он порешил расстаться со всеми своими друзьями и собратьями по ремеслу, не исключая даже закадычного друга своего Сториони. С каждым заходившим он, остановив все соболезнования, распивал бутылку вина и прощался навсегда, прося забыть о его существовании. Немудрено, что таким образом он добился своего, - мало-по-малу нас совершенно перестали посещать, чем Луиджи был очень доволен.
Теперь к нему стало возвращаться хорошее расположение духа, на смену тому странному окаменелому бездушию и спокойствию, которые владели им со времени несчастья. Одно время я стал побаиваться этой каменной жестокости и безразличия, проявляемого им ко всему, начиная с той же Наталины: я задумывался - не есть ли это начинающееся безумие, как последствие удара, от которого таким чудом оправился Луиджи.
И теперь я был рад наступившему перелому, иначе некстати появившееся затмение разума могло бы помешать моему учению, заканчиваемому с таким трудом. Я торопился получить все, что было возможно, смутно чувствуя, что это увлечение Луиджи может быть непрочным.
Так жили мы, не знаясь ни с кем, занятые только работой. Если раньше, отвлекаемый множеством различных соблазнов своей беспечной и легкомысленной жизни, Луиджи оставлял меня одного самостоятельно разбираться во всех тонкостях мастерства, то теперь он, казалось, находил особенное удовольствие в том, чтобы повторять вслух все правила постройки инструментов, добытые им в работе. Он как будто проверял запасы своих знаний, быть может, испытывая сомнения в своих силах. Для меня это было незаменимо, - я познавал отраву приближения к тайнам углубленного мастерства, и это время, проводимое нами в общей работе, когда я, уже достаточно успевший в учении, мог по достоинству оценить разнообразие знаний, которыми владел Луиджи, живо напоминало мне первые дни пребывания у него, запечатленные в моей памяти неразлучно с робким изумлением к его таланту, некогда всецело владевшему мной. Правда, я не забывал одновременно и о темных сторонах его нрава, о том, что лишь кара, постигшая его, вселила в него дух смиренного трудолюбия, что печать мерзости и богопротивных суждений попрежнему владеет им. Но крылья его были подрезаны, он был беспомощен в моих руках, и я готов был простить ему его заблуждения и его жестокое отношение ко мне, поскольку он был обречен, вопреки своей воле, каждым усилием подвигать мое совершенствование.
А он попрежнему, и чем дальше, тем больше пользовался каждым случаем, чтобы чем-нибудь уязвить меня, относясь ко мне свысока, подчас явно насмехаясь надо мной, на что я не обращал внимания, не считая это важным, лишь бы Луиджи не изменил первоначальному уговору. Что толку мне было в том, когда,
напустив на себя смехотворную важность, он произносил что-либо в высокой степени неясное и прибавлял:
- Этого ты никогда не поймешь своей бедной головой.
Мне было достаточно того, что я понимал, - остальное он мог бы оставить про себя. И напрасно он старался уверить меня, что делает дело, когда с многозначительным видом, приложив к уху дерево, он выстукивал его всячески целыми часами. Для него это имело значение, так как это был единственный доступный ему способ определить годность материала, я же, благодаря богу, имел для этого глаза.
Впрочем, правду сказать, Луиджи попрежнему превосходно различал дерево; он, казалось, сроднился с ним, обходя малейший сучок, безошибочно определяя на вес его сухость и лежалость, как бы видя своими пальцами и ушами слоистость, вязкость и рисунок волны. Когда он с большим страхом и тревогами принялся за свою первую после слепоты скрипку, я, судя по тщательности его долгих приготовлений, уже заранее верил, что она выйдет не плоха, хоть и хуже, чем бывало. Законченная, она превзошла мои ожидания, что объяснялось терпеливостью и осторожностью, которые проявлял теперь Луиджи в долблении и резке дерева.