Выбрать главу

Кто были мы, выброшенные из санитарного поезда? Я, капитан Данциг, затем Герой Советского Союза Черняк, не то Марк, не то Наум, запамятовал уже. У Черняка не было одной руки, ноги и глаза. Видать, сбоку снаряд рванул. Третьим был здоровущий, гвардейского роста казак по фамилии Зуб. Имя четвертого забыл. У Черняка глаз болел, слезился от яркого света. Занавесили в палате окна. Слышу, подал голос Герой, застонал, врач метнулся к нему. (Кстати, потом он женился на нашем враче Евгении Афанасьевне, дай ей Бог здоровья!)

Меня тоже привели в чувство, пытаются напоить чем-то горячим. Я не ем и не сплю. Евгения Афанасьевна склонилась ко мне, просит меня поесть. Просто молит. А я и не слышать не могу о еде. Слабею со дня на день, а в рот ничего не идет.

Понесли меня на первую перевязку. Ее я запомнил на всю жизнь. Это был ужас. Бинт не меняли с того часа, как отрезали ногу, все прилипло... Вкололи мне морфий, я потерял сознание.

Когда пришел в себя, около меня сидит Евгения Афанасьевна, говорит: мужайся, капитан, придется еще сделать "лампасы"... Оказалось, "лампасы" -это надрезы на культе сверху вниз, ибо, видимо, гангрена коснулась и ее. Снова потащили в хирургию, "развалили" культю, обсыпали сульфидином и еще чем-то (пенициллина у нас еще не было), снова замотали.

Вторая неделя на исходе -- не заживает культя. "Что будем с вами делать?" -- вздыхает Евгения Афанасьевна. После очередного осмотра несут, я как закричу: "Куда тащите?" В нашей палате такая вонь стояла от гниющих ран, набухших перевязок, что, кажется, не выживешь, если снова внесут. Точно в выгребную яму кидают. "Ку-уда?!" -- кричу. Внесли, принюхался. Вроде ничего...

В один из дней прибыл в госпиталь хирург по фамилии Фридлянд. Ростом с нашего Зуба, только с черной вьющейся шевелюрой -- тоже на всю жизнь запомнился.

Отобрали самых тяжелых, повезли к Фридлянду. Зуб поскакал сам. Гордый, не пожелал, чтоб его несли. Точнее, не поскакал, а пополз, матерясь вполголоса от боли.

Зашел сам, и тут раздался такой крик, как будто перепиливают человека пополам. Вынесли его, он без памяти, ноги болтаются, свисают с каталки. Оказалось, минный осколок, намертво засевший в его бедре, загнал в рану клок шинели, загнивший там. Через неделю Зуб рассказывал с восторгом: "Подходит ко мне Фридлянд с двухметровыми щипцами..." Любили мы эти его "охотничьи рассказы..."

На мою культю Фридлянд лишь взглянул. А вечером появляется санитар, приносит кружку спирта. Говорит, Фридлянд предписал выпить всю... Я отвернулся от него. Он зовет второго санитара, удмурта с пудовыми кулаками, и просит подержать раненого: раз Фридлянд предписал, значит, никаких... Я раскричался. Пришла Евгения Афанасьевна, села рядышком, уговорила отхлебнуть раз-другой. Сколько смогу.

Сделал глотка три, меня вырвало, и я... тут же заснул. Проснулся от ощущения зверского голода. Умираю -- есть хочу! Это и было спасением. Нога стала заживать, я начал шевелиться, даже попрыгал вокруг кровати. Наконец дали мне костыли.

Подошел к подоконнику, на котором лежали наши "трофеи". Огромный осколок Зуба. Две пули и осколок Черняка, нашего Героя. Небольшой музей.

Зуб поправлялся вдохновенно. Через месяц ходил, как ни в чем не бывало. Я, признаться, такой резвостью не отличался...

Пролетел первый послевоенный месяц. Слышим по радио: идет подготовка к параду Победы на Красной площади. Летят в Москву экипажи полков, бравших Берлин. Счастливцы!

Как-то поздно вечером вносят в нашу палату -- школьный класс -- еще одну койку, раскладывают, стелят. Через полчаса входит парень в распоротой офицерской рубашке. Рука его, согнутая в локте, загипсованная, торчит перед ним "самолетиком". Ходит парень из угла в угол, не присаживаясь. Я говорю ему: ложись, утро вечера мудренее. Он воскликнул сокрушенно: "Ой-ой-ой!", присел на мою койку и стал рассказывать.

Он лейтенант, штурман на пикировщике "П-2". Летели на парад Победы и... не долетели. Под Седлицем забарахлил мотор, пришлось садиться на вынужденную. До аэродрома не дотянули считанные метры. Экипаж разбросали по госпиталям. А весь их самолет, все бомболюки забиты трофеями.

-- Что делать, скажи? -- стонал лейтенант. -- Трофеи там, а мы здесь!

-- Ты что, спятил? -- вырвалось у меня. -- Радуйся, что сам цел, грабьармия чертова!

-- Да ты не представляешь себе, что там находится.

Всю ночь ходит из угла в угол.

Прослышал о трофеях санитар-удмурт ("полтора удмурта" -- называли его). Он был всегда голоден, и мы его подкармливали, благо у всех был дополнительный офицерский паек. Однажды не доследили, он сожрал у Черняка весь запас геморроидальных свечей, приняв их за конфеты.

Полтора удмурта тут же отыскал солдата из охраны, в распоряжении которого был немецкий битюг с повозкой-платформой.

И вот с рассветом следующего дня организуется, тайно от медперсонала, конечно, экспедиция на аэродром, где остался разбитый при посадке бомбардировщик. Участники ее заявились лишь глубокой ночью, волоча какие-то тюки. Оказалось, это штуки материи. Распихали штуки под все кровати. "Успокоились?" -- спрашиваю. "Это чепуха", -- отвечает Полтора удмурта. -Во дворе остался почти полный воз и еще добра ездок на десять".

Остаток Полтора удмурта разместил в каком-то сарае, и жизнь наша стала волшебной.

-- Ребята! -- радостно вскричал лейтенант, влетев в палату. -- Больше госпитальное говно не едим!

Выяснилось: за одну штуку сукна поляк, хозяин ближайшего кафе, обязался кормить и поить нашу палату до полного выздоровления.

...Страшная война вывернула наизнанку все моральные нормы.

"Не убий!" Но убийство было нашей первой и тогда единственной профессией.

"Не желай ни жены ближнего, ни вола его, ни осла его..."

Не знаю, как насчет жены, а вот насчет вола и осла, тем более оставшихся без хозяев, тут и сомнений не было.

Помню анекдот этих лет, весьма лестный для нас, летчиков-штурмовиков.

Встречаются штурмовик "ИЛ-2" и транспортник "ЛИ-2", в просторечии "Дуглас".

"Ты почему горбат?" -- спрашивает "Дуглас" у штурмовика.

"На мне вся война едет! -- отвечает "ИЛ-2". -- А ты почему толст и брюхат?"

"А я всю войну торгую да подворовываю", -- отвечает "ЛИ-2".

Местные жители, за редким исключением, вещи не брали. Чужое! Мы были куда менее щепетильны.

Оправданий было достаточно: немцы у нас полстраны сожгли, разорили.

Наше воровство было узаконено и называлось "разжиться трофеями": Сталин особым приказом разрешил отправлять из поверженных немецких городов посылки. Порой сознательно, но чаще не отдавая себе отчета, солдаты опускались до уровня своих заклятых врагов, рыскавших по русским деревням в поисках "млека", "яик", одежды...

Мы посылок не отправляли. Впрочем, может быть, потому, что не входили в поверженные города первыми... Тем не менее мне становилось не по себе, когда узнавал о "шалостях" пехоты-великомученицы. В местном театрике кресла были обиты вельветом и бархатом. Пехота оборвала на портянки. Исчез и занавес. Мое -- мое, а твое -- мое...

Не одобрял я и лейтенанта, не долетевшего на парад Победы.

Но отказаться от дармовой вкуснятины?! Остаться в единственном числе на больничном осточертевшем дерьме? "Что я, Рахметов, из принципа спать на гвоздях?" -- помнится, сказал я самому себе.

Каждый день ходили мы в кафе. Все, кроме бедного Черняка, которому такие прогулки были еще не по силам, и мы приносили ему лук, яички, хлеб сказочной белизны. Лейтенант был человеком широким, на "штуки" не скупился, и пир продолжался.

Как-то привезли в госпиталь молоденьких солдат. Все до одного без глаз. Старшина показывал им, как вкладывать в гранату запал. Запал не входил, это был запал от противотанковой мины, случайно попавший вместе с обычными, чуть подлиннее, и старшина ударил по нему ладонью. И вот привезли слепых...

Вылечить безглазых нельзя, им это объяснили; ребята не верили, требовали, чтоб их отправили в Москву, где "все могут..."