Возьми я на себя смелость быть предельно честным, сделалось бы совершенно очевидно: я искал мать, навсегда утраченную мною, и теперь мне предлагалась Церковь, именовавшаяся нашей матерью и, кроме того, не де юре согласно уставам, но де факто и согласно домашнему распорядку некоей Матерью управляемая. Я оставил церковь времен моей юности, потерял мать, и теперь вновь обретал их обеих в ином образе, — а вместо неприступного моего отца мне предлагали священника, которого я смогу называть отцом и который, не унижая меня, по долгу службы — во время исповеди, например, — будет вынужден выслушивать любую мою бредятину.
То, чем я занимался, было просто-напросто вот что: я слонялся из церкви в церковь, чтобы «не сидеть сиднем». И увы: из-за этого и отмахал я в то воскресное утро такой здоровенный кусок по холоду.
Смертельно усталый и, невзирая на холод, взмокший от пота, явился я в назначенный час по нужному адресу. Постепенно я проникаюсь смутной уверенностью, что находился он в конце Овертоом или где-то около того, то есть далеко в западной части Амстердама.
Это было просторное солнечное помещение в верхнем этаже, уставленное мебелью вперемешку делового и мещанского стиля: мещанский дух сообщали плетеные креслица и такие же переносные столики, дух деловитости — направленные в потолок светильнички, голые студийные или конторские столики со стальными дутыми ножками и большой, стальной книжный шкаф: нижняя, прикрытая дверцами часть его была в той же веселенькой цветовой гамме из красных, желтых и голубых прямоугольников, что и балконы, двери и оконные косяки квартирок-гробиков, которые в те времена словно лепили по трафарету, а открытая часть, — как я убедился, бросив туда пару беглых взглядов, — была завалена каким-то барахлом. Обстановка эта своей двойственностью словно бы отражала безысходную двусмысленность моего собственного существования: стальная мебель воплощала отчаяние, плетеный хлам — ложную надежду.
Кроме самого Смедтса, мне помнится присутствие всего одной особы, женщины или девицы, которой могло быть и 26, и 41 — дочери Смедтса? Его любовницы? Так, просто какой-то знакомицы? — одетая, согласно уже тогда становящемуся популярным старомодному стилю, в длинное драматическое платье, она восседала на столе, поставив ноги на стул, и курила плоскую египетскую сигаретку, вправленную в мундштук слоновой кости. Завидев ее в этой жеманной позе, я почувствовал некоторое смущение, но мое легкое замешательство не шло ни в какое сравнение со смертельной тяжестью позора, которое притащилось сюда вместе со мной — унижение от того, что я гоняюсь за чем-то, что в наиблагоприятнейшем случае есть неинтересное, вялое представление, и оттого, что отсюда буду вызван на дом к кому-то, с кем никогда не смогу перекинуться ни одним разумным словом о чем бы то ни было, не говоря уж о таком предмете, как вера. Что я здесь делаю? Не лучше ли мне просто сказать, что я раздумал? Ярость и отвращение мои были непомерны, но я был слишком горд, или же слишком труслив, чтобы выказать их.
И вот теперь, вследствие некоего извращенного магнетизма я, к своему собственному удивлению, вступил в разговор с молодой дамой в длинном платье. Она не просто так сидела на столе, ибо, думается мне, являлась в этом доме представителем интеллекта. Как я до этого додумался, уже не помню, но вместо того, чтобы сразу честно подойти к делу, я намолол всяческих глубокомысленностей и даже дошел до некоего прогноза состояния веры на данный период. У Смедтса просто челюсть отвисла, когда он услышал мое заявление о том, что великие истины по-прежнему не подлежат сомнению, но что новая, не рациональная, однако более взрослая интерпретация, в сущности, есть подлинная религиозная проблема настоящего времени. Я и сам вздрогнул, но настольная дама поддержала меня и заверила в том, что большой французский город Лион является центром, где костьми ложатся за то, чтобы привести данную задачу в исполнение. «Лионская теология, это вам не хухры-мухры», — гласило ее одобрительное заключение, которое сопровождала крепкая затяжка плоской сигаретой в мундштучке слоновой кости.