Я стоял у входа в Розенбургскую школу у громадных, массивных двойных дверей в стиле ар-деко, — просевших и исцарапанных, но в целом невредимых и ничуть не изменившихся. Я с ужасом почувствовал, что кровь отхлынула от моего лица и меня пробрали озноб и дрожь. Кто или что прозябало или свирепствовало сейчас там, внутри? Странный вопрос пришел мне в голову: нашелся ли за все эти былые годы человек, который хоть раз принес бы в это здание рождественскую елку?
Неожиданно двери распахнулись и выпустили на улицу двоих братьев римско-католического ордена, приютившегося в этом, некогда бывшим школой, здании, — тощие, заморенные, дряхлые и в то же время безвозрастные привидения в сандалиях на босу ногу, они обошли меня с обеих сторон — кажется, даже и не заметив. Хоть на меня и не пахнуло дерьмом из-под длинных сутан — почти того же оттенка, что и у моего зайца, раскрашенного мной целое человеческое поколение назад — я все же отчетливо уловил запашок лежалого гофрокартона и волглых яичных упаковок. Как могли эти люди совершать такое насилие над собой и над образом человека, воплощавшего, согласно им, образ Господа?
Я еще немного побродил по окрестностям. Внезапно я был окликнут из окна одной квартиры: меня узнали и пригласили зайти. Я не знал тех, кто там жил: они были потомками прежних соседей, имя которых мне все-таки припомнилось, хотя и смутно. Так-так, и что же меня вдруг сюда привело? Ну, да что ж, ничего особенного, просто хотел взглянуть разок, как тут что, и т. д.
Доктора Тиммерманса уже нет, ты знаешь? Во время войны — нет, не на фронте, — он подцепил простуду, которая потом перешла в грипп, а он, выполняя свой долг, легкомысленно переносил все на ногах, и в конце концов добегался до воспаления легких. И народу же на похоронах было — прямо тысячи! Молочник О. тоже умер, уж сколько лет. Сын его еще жив, но с некоторых пор прихварывает. «Сначала никак не могли понять, в чем дело», но в конце концов выяснили, что у него рак. Две незамужние сестры, пенсионерки, многие годы бескорыстно заведовавшие общественным читальным залом, тоже умерли, и не так уж давно, одна, за ней другая. А знал ли я учителя Такого-то? Нет, это имя мне ничего не говорило, речь определенно шла о преподавателе какой-то другой школы. Ну, так или эдак, и его уж больше нет. Донельзя подавленный обстановкой маленькой, совершенно незнакомой мне мещанской комнатушки, в обществе совершенно незнакомой мне женщины и ее бесцвет ной дочурки, возившейся с куклами в углу, возле швейной машинки с ножным приводом, я подумал, что человеческая смерть, похоже, была единственным изменением, свершавшимся на земле.
— А г-н Ван Кюйленбург? — осторожно прощупывал я. Женщина не смогла сразу представить себе человека, стоявшего за этим именем. — Из Розенбургской школы, — уточнил я.
— Нет, из нас никто в Розенбургской не учился, — оправдывающимся тоном сказала женщина. — Мы в Свеелинкскую ходили. Вот зять мой, тот да.
— Такой высокий, с бородой. Добродушный такой, — настаивал я. — Г-н Ван Кюйленбург.
— Погоди-ка, — пробормотала она. — Шляпу еще носил, остроконечную, с широченными полями.
— Это он. Старомодная такая шляпа, — я хотел сказать flambard, но вовремя передумал, — широкополая, да.
— Но он не здесь жил, — с некоторой укоризной поправила меня женщина. — В школу он всегда на велосипеде приезжал. Он жил… ах, да, на Рентгенстраат он жил, или на Фрауенхоферстраат, в общем, где-то там.
— Г-н Ван Кюйленбург, — уверенно заключил я.
— Он был немножко не такой, как все, — веско сказала она. — Про него всегда говорили, что в нем есть что-то такое артистическое.
— Г-н Ван Кюйленбург, — повторил я. — Жив он еще?
— Ей-богу, не знаю, — с сожалением объявила женщина. — Знаю только, что когда, значит, война была, он где-то за городом пытался на работу устроиться. Уехать хотел, в любом случае. Кто его знает, может, там с кормежкой получше было. Ну да, вот что точно могу сказать, так это то, что долго они в этой школе не продержались, ни один из них. Вечно там какие-то свары были.