Тем не менее в следующий миг я уже действовал: закрыл окно, выскочил на лестничную площадку и потянул шнур входной двери с такой силой, что выдернул из штукатурки колечко, которым он крепился к стене. «Наверх, последний этаж!» — гаркнул я в лестничный пролет, но опять у меня появилось чувство, что голос мой едва ли достигал площадки нижнего этажа.
Задыхаясь, я метался вверх-вниз по лестнице, словно обдумывал план побега. Господи, ну чего мне бояться? Мальчик же не для того явился, чтобы мне напакостить? Нет, наверно, нет… Но что я стану делать, когда он поднимется? С порога брошусь ему на шею и зарыдаю? Нет, нет, Господь помилуй: спокойствие.
Шаги поднимающегося наверх были быстры и звучали легко и пружинисто. И еще мне показалось, что посетитель преодолел первый пролет парой гигантских скачков.
На что я сейчас похож? На стене в коридоре висело пыльное зеркальце для бритья. Некоторые зеркала бывают беспощадными, разочаровывающими, издевательскими, другие — необъяснимым образом великодушны. Зеркальце в коридоре, — возможно, благодаря темно-зеленой и темно-коричневой краске, которой была выкрашена лестничная площадка, и мутному верхнему свету под потолком, — было великодушным. Мое лицо, осунувшееся от усталости и напряжения, вполне меня устроило, — даже неумытое и покрытое липким потом, поскольку свежего на мне не было ничего: я был нечист и неприкасаем, ибо, впавши в уныние, не позаботился как следует помыться — ни у Отто ван Д., обладавшего современно оборудованной ванной, ни вернувшись домой; только наскоро ополоснул свою мужескую принадлежность под краном в кладовке, с мылом и валявшимся там же, в раковине, Бог знает чем вонявшим куском видавшей виды Христовой плащаницы.
Все обстояло скверно и фатально, все, буквально все: я был нечист, окутан запахом чужого нелюбимого тела; более чем наполовину пьян, дыхание мое наверняка отдавало гнилой древесиной; в квартире был кавардак и грязища; и я все еще не имел понятия, что мне делать, как себя вести, что сказать мальчику. Единственным благоприятным обстоятельством было то, что мальчик застал меня дома одного, — но какой в этом толк, если подумать, что надо мной, как парализующее проклятие, висело угрожающее возвращение домой Вими, а он мог появиться в любую минуту?
Меня вдруг окатила внезапная волна ненависти: если Вими вот прямо сейчас завалится домой и поднимет хай, или набросится на мальчишку с бранью — а уж он это устроит, из ревности или из спортивного интереса — что удержит меня от того, чтобы вмешаться и сражаться, — хотя бы за свою любовь — ведь это же любовь? — как подобает мужчине, а не какому-нибудь трусогузому пидору?..
Это было чересчур много, все то, что я передумал и прочувствовал за последние секунды и хотел бы довести до логического конца, но практически в последний момент перед тем, как увидеть мальчика, когда он уже миновал последний пролет, меня охватило удивительное, благодатное, как мир, спокойствие: ничего не нужно было решать, поскольку решение навестить меня было принято не самим мальчиком, — так же, как и мной руководила не моя собственная воля, подвигнувшая меня на станции подать ему через окно поезда мою визитную карточку. Нет: он пришел, и уйдет, и вполне вероятно, еще вернется, но более чем вероятно, не вернется никогда, — и ни он, ни я тут не властны и властны никогда не будем, поскольку всем, еще до Адама, распорядился Кто-то другой…
Лицо юноши уже сияло прямо передо мной во тьме лестничного проема, и внезапно от моего спокойствия ничего не осталось, кроме — насколько его хватит — внешнего самообладания. Я, замерев, пытался контролировать свои движения и молчал, но сердце мое колотилось так, словно готово было вот-вот выскочить из груди.
Юноша ступил на площадку, и вот он уже стоит передо мной. Это был он, тот самый мальчик со станции, но мне он показался выше и прекрасней, чем тогда, и лишь теперь я осознал, что втайне надеялся, что он окажется невзрачнее и неинтереснее. Ни то, ни другое: он был — всё. Игра была проиграна, ведь с моей стороны это было еще и игрой? Тогда, на вокзале, когда нас разделяли несколько метров, я, при всем моем безграничном вожделении, все же находился в независимом положении. Он мог не принять во внимание мою попытку к сближению, или же воспринять ее серьезно, и во втором случае я хотел, — в этом я теперь себе сознался, — «пересмотреть дело» еще раз: тогда я, каким бы трагичным и героическим ни был в моих собственных глазах мой жест, фактически ничем не связал себя. Теперь дела обстояли иначе: то, что я разбудил тогда, ослепленный чувством, теперь вернулось и предстало передо мной, как неизбежный жребий.