В дальнейшей моей жизни мне редко доводилось наблюдать материальную нужду, подобную той, какая царила в его доме, но еще реже — такую радостную легкость бытия и такое жизнелюбие. Семья была весьма многодетная, и мать Ники, — крепкая, худая женщина, — постоянно хлопотала, переодевая какого-нибудь сосунка, кормя полуторагодовалого младенца, снимая или натягивая туфельки на трехлетнего отпрыска или — порой при помощи крепких затрещин — призывая к порядку трех–четырех других ребятишек, — и при всем этом не теряя хорошего настроения и не переставая мурлыкать и напевать себе под нос.
Во всей квартире имелась, должно быть, пара циновок, покрывавших три квадратных метра: семья ютилась на голом дощатом полу, не знавшем ни краски, ни протравы; обстановку, кроме строя старых железных коек, составляли стол, полдюжины стульев да обшарпанный буфет.
Я не помню ни профессии отца Ники, ни того, что касалось политических убеждений обоих родителей. Некое примитивное, порожденное инстинктом чувство удержало меня от упоминания о том, какую религию исповедовали у меня дома. Если я правильно помню, один из родителей Ники был «урожденный» католик, но «с этим они завязали». Тем не менее, на высокой полке над камином у них стояла большая гипсовая статуэтка простирающего руки длинноволосого Христа в балахоне с широченными рукавами. В правой руке он сжимал нечто вроде цветочного горшочка, в котором сквозь толстый слой пыли просвечивал красный стакан. В самой статуэтке я не находил ничего необычного, но стакан казался мне странным. Тот же самый инстинкт, воспрещавший мне говорить о лелеемых в нашем доме идеях, удержал меня от вопросов об этом стакане.
Двое самых младших детей были девочки, остальные мальчики, из которых Ники был старшим. Все эти мальчишки носили блекло-серую хлопчатобумажную одежду одного и того же покроя, сработанную их матерью на большой ножной швейной машинке, — ткань, вполне возможно, была куплена на распродаже или же и вовсе выдана даром какой-нибудь кризисной комиссией. Одинаковые такие костюмчики: слишком просторные — поскольку были едва приталены в поясе — куртки поверх коротких штанишек, пузырящихся над коленками. Я всегда с чрезмерной чувствительностью осознавал, что одет хотя и аккуратно, но в поношенное, бросавшееся в глаза своей неэлегантностью, скверно сидевшее на мне и всегда словно только что вышедшее из моды платье, — но Ники, похоже, совершенно свободно чувствовал себя в своей серой амуниции, весьма смахивавшей на приютское рубище.
Осанкой он походил на меня, но был гораздо крепче и мускулистей. Пепельные его вихры почти наголо состригала мать, когда у нее выдавалась свободная минута. Рот на вечно исцарапанной физиономии по большей части не закрывался, обнажая белые, безупречно здоровые, однако неровные острые зубы.
Не думаю, чтобы он когда-либо чего-нибудь боялся. Насколько тягостным и мрачным было существование для меня, настолько для него жизнь состояла из действия, задора и удовольствий. Идя по улице и завидев вдалеке кучку ребят, он тут же на всякий случай запускал в них камнем, — скорее, из спортивного интереса, нежели из каких-либо недобрых побуждений, поскольку, стоило камню начать свое путешествие по воздуху, Ники, похоже, утрачивал всякий интерес к тому, куда он упадет. В силу неотвратимости судьбы или по какому-то темному заклятию мне никогда не удавалось походить на него, но внешне я старался изображать такую же отвагу. Это Ники в сражении за выброшенную елку, дабы ошеломить противника, награждал его для начала парочкой пинков и тычков. Затем начиналось молниеносное отступление, причем мы с ним уволакивали елку, держа ее за нижние ветки. Другие мальчишки из нашей армии прикрывали отход, не позволяя врагу вскочить на утаскиваемое дерево. Гонка заканчивалась возле Никиного дома, входная дверь которого всегда была чуть-чуть приоткрыта. Мы с Ники поднимали наверх елку, осыпавшую ступени лестницы дождем иголок, в то время как наш арьергард отражал врага внизу, в подъезде. Наверху, прямо у лестницы, мы, не дожидаясь, когда нагрянет мать Ники, затаскивали дерево в маленькую боковую комнатку, этакий абсолютный космос в миниатюре, поскольку я помню, что помещеньице в буквальном и переносном смысле было совершенно пустым. Стоя рядом с Ники, я слышал, как он переводит дух, ощущал на своем лице его раскаленное дыхание и разглядывал его крепкие ягодицы, четко обрисовывавшиеся под немного сползшими штанами. В эти моменты все казалось мне счастьем, которое, однако, необъяснимым образом в то же время вмещало в себя безграничное горе и отчаяние: я хотел прижиматься к нему, целовать его, но уже наперед знал, что такого не бывает и никогда не будет. Там, в пустой, — невзирая на большую семью, — голой комнатенке, посреди кучи смердящих прокисшим скипидаром елок, я впервые в полной мере познал тяжесть одиночества, которое заключает в себе непосредственная близость существа, до идиотского трепета обожаемого, но навсегда остающегося недоступным.