Теперь самовар стоял на столе и бодренько, на две ноты свистел, приглашая к чаепитию. Из-под крышки самовара выглядывала прищемленная крышкой марлевая тряпица — уловка Пелагеи Степановны, чтобы яйца не проваливались в воду, в кипящую глубину.
И хоть был в избе посторонний человек, гость, глазами которого Дмитрий мог бы взглянуть на все вокруг, все же были с ним еще одни глаза, которыми, помимо своих, как уж однажды мы заметили, он привык глядеть на мир. Именно тряпицу-то в самоваре и высветил в первую очередь тот посторонний взгляд.
Дмитрий подумал, что Энгельсине, наверно, неприятно было бы пить кипяток, в котором плавает, пусть хоть и чистая, марлевая тряпка.
Пелагея Степановна поставила на стол большое, все измятое алюминиевое блюдо, полное картошки, а Митя достал из своего фанерного чемодана тяжелую палку темно-красной душистой чесноковой колбасы. Водку разлили по граненым стаканам.
Больше всего на свете Митя любил приезжать к себе домой. Особенно он берег минуту, когда, откинувшись от стола на широченной лавке, свернешь цигарку потолще, и первый, полновесный глоток дыма, затуманивая глаза, разливая по телу размягчающую истому, этаким почти упругим клубком прокатится через гортань.
Сначала, до стакана водки и до первой этой затяжки, Дмитрий все еще играл в свою игру (будто вот и Геля приехала с ним и смотрит на все вокруг, и как это было бы на самом деле).
И тряпицу, плавающую в самоваре, и мятое алюминиевое блюдо, одно на всех сидящих за столом, и чай из пережженной свеклы, и то, что Василий Васильевич положил кошке рядом с собой на лавке, и поросеночек, обитающий за печкой (откуда остренький, сдабривающий всякую еду запашок), и тюфяк, набитый соломой, и лоскутное одеялишко (без пододеяльника, разумеется), присаленное по краям за двадцатилетнее служение, и уютное шуршание тараканов, когда погасят лампу, и соломенный козий хлевушок на морозном дворе, если понадобится выйти ночью, и добросовестный храп Василия Васильевича — все это по-новому перебрал в уме Митя Золушкин. Но не так, чтобы осудить и устыдиться, а так, что, конечно, невозможно было бы сюда, в деревенскую избу с поросенком, привести блистательную свою, как если бы из заморских шатров, как если бы Шемаханскую царицу, как если бы воистину из волшебной сказки — невесту. Иванушка-дурачок, ухвативший за хвост Жар-птицу. Невестка должна помогать Пелагее Степановне топить по утрам печь. Ухваты, чугунок с поросячьим пойлом… Вовремя подоить козу… (Ха-ха! Соната ля-бемоль и трактовка Лаокоона по Лессингу!) Нечего говорить, намертво отрезанный ломоть — крестьянский сын Митька Золушкин.
После стакана водки развеялись все мелочи. Осталось только то, что есть Жар-птица и что она невеста. И что Жар-птице вовсе не обязательно пребывать там, где копошатся мудрые трудолюбивые корни. Место ее на ветвях, где яблоки, вскормленные и вспоенные корнями, вовсе не претендующими на обдувание романтическим ветерком. Была бы земля пожирнее да дождь вовремя… А уж яблоки-то с листьями или там орешки — произойдут.
Саша от сытости морозным воздухом и от водки сомлел возле свистящего самовара. Голова его покачнулась на сторону. Какие уж теперь тараканы! Дмитрий подхватил его на руки, унес за перегородку и положил на кровать.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Дмитрий не мог не выйти на улицу, не пройтись из конца в конец уснувшим без огонька, без шороха зимним селом. Вот уж правда, без огонька, без шороха. Спят крестьяне. Кто на печке, кто на кровати. Чудно было бы теперь, в одиннадцатом часу, встретить неспящего, бродящего по улице человека. Разве молодежь? Но и ее не слышно.
В колокольчик около пожарницы начали бить одиннадцать. Дмитрий пошел поглядеть, все ли старик Фадеич сторожит село Самойлово или уж кто другой. Пока шел, успело пробить все одиннадцать раз. Чистый серебряный голосок взлетал высоко в морозное небо, а оттуда опускался, растекаясь во все стороны.
Сторожил по-прежнему старик Фадеич. Он торопливо высвободил руку из мохнатого тулупьего рукава, обрадованно поздоровался:
— Здравствуй, Митя! С приездом в наше Самойлово. Как же, надо свежим воздухом подышать. Обязательно.
«Вот и он чужим, городским меня считает, — горько подумал Дмитрий. — Со своим разве заговорил бы про свежий воздух? Про свежий воздух только с дачниками говорят. Вон Саше воздух нужен, это правда, и молочко по кружечке в день, а для меня, может, сам Фадеич, и колокольчик, и незаряженная берданка его, и столетние самойловские липы над головой, и огонек, засветившийся в крайнем доме, — может, это-то все и есть для меня воздух, без которого не дышать».
— Что-то тихо. Не гуляют, как видно.
— В Калиниху на вечеринку пошли. Сеньку Басурманова в армию берут. Вечеринку собрал. Человек восемь от нас пошло. Теперь, наверно, самый разворот.
Дмитрий обрадовался и уверенно, твердо, не как во время раздумчивой прогулки, захрустел по морозной дороге в сторону Калинихи.
Калиниха — деревушка из одиннадцати домов, вытянувшихся по изгибу крутого холма. Самый последний дом наклонился над рекой напиться, остальные, взявшись цепочкой за руки, держат его, чтобы не ткнулся с глинистого обрывчика в светленький, чистенький омуток. Теперь, впрочем, ни обрывчика, ни омутка — снежная пышная зима. Из одной избы на вздыбившийся, как морская волна, сугроб, из окошка свет — там, значит, и есть вечеринка.
Пока наш герой, как писали в романах в неторопливую добрую старину, идет до освещенных окон, мы успеем рассказать, что такое деревенская вечеринка.
Собрать ее может и парень и девушка. Был бы повод. Сегодня, например, Сенька уходит в армию. Частенько и без повода. Верный способ приманить чужих парней — собрать вечеринку.
Приняв решение и спросившись у отца с матерью (пол в избе, конечно, девки выскоблят, на другой день чище нового), рассылают записочки по-деревням: «Сообщаем, что пятнадцатого января сего года в деревне Калинихе состоится вечеринка у Басурмановых. Просьба прийти».
Значит, вроде уж деревенский бал. Особая задача — обзавестись гармонистом, еще лучше, если будет и запасной. Без гармониста никакой вечеринки быть не может.
Первыми приходят свои, деревенские женщины — бабы. В передней избе к этому времени — простор. Стол вытащен в сени. Фикусы — на кухню. Скамейки и стулья расставлены вдоль стен в один рядочек. Над серединой комнаты — яркая, хотя бы и керосиновая, лампа.
Бабы, пришедшие первыми, не рассаживаются, однако, на свободные стулья и лавки, но, пройдя в горницу, сразу распределяются вправо и влево по стеночке. Весь вечер они будут здесь стоять в полушалках, слушая частушки, глядя на танцы, зорко подмечая, кто с кем танцевал, кто на кого поглядел.
Девки и парни раздеваются, складывая пальто либо на печку в кухне, либо на тот самый стол, который вытащили из горницы, либо чаще всего в горнице же за тесовой перегородочкой, на кровать.
Да и нужно раздеться, потому что, хотя и будут всю ночь открыты двери из горницы в кухню, из кухни в сени, из сеней на крыльцо, все равно вскорости сделается так душно и жарко, что потускнеет лампа около потолка, задыхаясь в парном тепле, происшедшем от дыхания множества людей, от их разгоряченных танцами тел.
Иная девушка, протиснувшись сквозь бабий заслон (так и стоят в шубейках), выскочит на крыльцо в безрукавном платье или в легкой беленькой кофточке. Казалось бы, куда ей на мороз, разгоряченной и продувной! Постоит, охолодает, опомнится — и снова в парную, тесную духоту.
…Дмитрий прошел через раскрытую дверь в темные сени, где толпились ребятишки и подростки, жгя махорку и тем хвастаясь друг перед другом. Сюда из раскрытой кухонной двери вместе с паром долетали обрывки гармоники, шарканье танцующих ног и невнятный гул всеобщего разговора.