— Городские небось лучше целуются, слаще? — дрожа, как в болезни, спросила Шура. — Поучил бы нас, деревенскую темноту, где нам…
— Полно… Шура… Чепуху… — хотел погладить ее волосы, но рука наткнулась на крепко сплетенную бесчувственную косу.
— Озябла я вся, дрожу, пойду я. Не надо.
— Постоим.
— Озябла. Позови мне кого-нибудь для близиру. Ну, хоть Витьку Топорищева.
— Постоим.
Стакан водки, выпитый без закуски за печкой у Сеньки Басурманова, туманил и дурил Митину голову. Шура полушутя, полувсерьез отводила тянущиеся к ней полупьяные руки, а руки все тянулись и тянулись как заводные, касаясь то ее голых рук, то шеи, то одежды. Но ведь и за одеждой была все она же, вздрагивающая при каждом прикосновении.
Митя распахнул пиджак и притянул Шуру к себе, стараясь крыльями пиджака захлестнуть девушку с боков, чтобы было ей потеплее и поуютнее, но крылья пиджака оказались коротки, хоть Шура крепко прижималась к сатиновой Митиной груди и даже руки, просунув под пиджак, завела к нему за спину.
Так они стояли, тяжело дыша, то целуясь, то вовсе боясь пошевелиться, и так продолжаться вечно не могло, кто-то должен был на что-то решиться, чтобы вынырнуть из-под тяжелой теплой волны, захлестнувшей обоих.
Решилась Шура. Она ловко, как это умеют только женщины, выскользнула из полупьяных, полубредовых Митькиных лап и скрипнула дверью сельника.
Выйдя из сельника, Митя обнаружил у себя в руках (они еще дрожали) ненужный теперь ремень и шагнул в избу, чтобы найти его хозяина.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Саша оказался неважнецким компаньоном Мите Золушкину в разнообразных развлечениях. С утра пораньше Дмитрий, гремя длинными городскими лыжами, выходил на морозное, розовое от скользящего зимнего солнца крыльцо. По-деревенски, на валенки, приходилось надевать лыжи. Но ремешки были впору, а от ремешков назад, за валенки, крест-накрест крепкие, затвердевшие от стужи бечевки. По розовому утреннему насту нежной голубизной разбегались ветвистые тени яблонь. Задний тын вовсе замело. Не нужно перелезать или перешагивать. С этого снежного бугра лыжи все время скользили под уклон, вплоть до реки, где нужно было карабкаться на высокий холм, сулящий несколько протяжных мгновений до звериного визга пронзительной радости.
То лесенкой, то елочкой, то зигзагами петляя по склону холма, Дмитрий забирался все выше, и вот, оглянувшись, можно было удивиться, какими маленькими сделались кусты и деревья, да и сама речка — вроде как бы на географической карте, — видны каждый ее изгиб, каждая петля.
Толща воздуха между Митей и речкой — красновато-морозной, осязаемой красноты. Вся она, эта толща воздуха, населена мелкими ледяными иголочками, которые играют, поворачиваясь к солнцу разными своими гранями, поблескивают мгновенно и остро. Пожалуй, на километр в глубину вселенной можно различить вспыхивающее и гаснущее поблескивание ледяных кристалликов, а дальше все сливается в красновато-седую мглу.
В красноватой, с седым оттенком стихии неподвижного морозного воздуха за рекой, в деревеньках вздымаются лиловые кудрявые дымки. Каждая деревенька обсыпана инеем, как сахарная игрушка, и вообще все игрушечное, сделанное из разноцветного хрупкого стекла. Даже сам воздух казался настолько звонким и хрупким, что ударь какой-нибудь великан палкой по синему звонкому колпаку — и все разлетится на мелкие осколки.
С детства, с коротеньких, чуть ли не одним топором вытесанных лыж, знакомо Мите чувство трепета, когда верхушка горы начинает выскальзывать из-под ног и упираешься палками и становишься лыжами поперек крутизны, чтобы оттянуть неизбежное. Потому неизбежное, что не было случая, когда забрался бы на гору, а потом испугался бы, раздумал и не поехал. Чем сильнее робел перед горой, тем тверже знал, что поедет, и, между прочим, тем сильнее отталкивался палками, страгиваясь с места, когда надоело упираться и зло брало на самого себя.
Наверно, все-таки когда-нибудь человек летал. Иначе почему же так сладостно это приближенное к полету скольжение стремглав, как ласточка, которая, скользнув из июльского поднебесья, задевает крылом дорожную пыль или тихое зеркало пруда?
Хорошо кататься одному. Упадешь — ни перед кем не совестно. Снова забирайся наверх. Снова полет. Снова странное онемение в ногах. А потом, внизу, когда летишь по ровному месту и знаешь, что не упал и теперь не упадешь, — обильные слезы на глазах, высеченные ветром скорости.
Сначала, когда выходил из дома, зябли кончики пальцев в рукавицах, на каждом вдохе щипало в носу, застуженно деревенели колени, нужно было распускать треух.
Едва ли не самая большая радость от лыжного катанья состояла для Мити в том, что теплота его тела преодолевала остекленелый холод вселенной. Неприятно было на первых порах хватать озябшими руками снег и растирать его. Теперь падаешь, снег в рукавицах, снег на лице, снег за воротником, одежда вся в снегу, но от этого не зябко, а только приятно. Соприкасаясь с Митиной кожей, снег мгновенно тает, будто попал на что-нибудь разогретое на огне, только что не шипит.
Не меньше катанья с гор любил Митя ходить на лыжах по ровному месту. Нашелся и предлог для дальней прогулки. Из села, что в семи верстах, неведомая Мите старушка, вдова учителя, прислала записочку, наказывала прийти. Дорогу он выбрал такую, чтобы подальше и поинтереснее, пошел руслом реки.
Зеркальный ледок реки давно запорошило снегом, но если хлопнуть лыжей, то крупнозвездный пух разлетается в стороны до самой ледяной черноты. Палки звонко чертили по льду, и нужно было ставить их круче и тверже, чтобы не соскальзывали на каждом шагу.
Над узким извилистым руслицем с крутых бережков нависали ольховые и черемуховые деревья. Они почти встречались ветвями над Митиной головой, ясное синее небо глядело через сетку заиндевелых ветвей и сучьев.
Русскому зимнему лесу, русскому зимнему пейзажу вообще, как ни удивительно, не повезло в живописи. Шишкин писал все больше лето, Левитан — все больше весну и осень. Поленов, Куинджи, Саврасов, Васильев, Нестеров, Васнецов… Вспоминается либо весенняя суета грачей, либо июньское кипение цветов около старого забора, либо прудик, затянутый ряской, либо привольные русские дали то с рожью, то с лесом, то со свинцовой рекой и свинцовыми же облаками над ней.
То ли трудно схватить и передать, то ли простейшие житейские трудности: зябнут руки, густеет на морозе краска. Да и художникам зимой предпочтительней в шумных больших городах.
У старушки, учителевой вдовы, оказался желтенький, прямо-таки охристый домик в три окна, низенький, аккуратный, с палисадником. Заиндевевшая теперь сирень покоится ветвями на железной крыше. Летом из-за сирени, наверно, и не увидишь домик. А в горнице, наверно, в самые жаркие дни темно-зеленая сумеречная прохлада. Ну, и геранька на подоконниках, и развесистый фикус в углу, и половичок, и по праздникам — красненькое мерцание лампады.
Так оно все и оказалось, когда Дмитрий вошел в переднюю горницу. Да еще не учтенное воображением — покривившийся самоваришко на столе.
Теперь трудно было бы по вещам, по атмосфере угадать, каким был покойный хозяин домика, сам сельский учитель. Годы вдовствования милой Аграфены Ивановны уж наложили на все свою печать. Женский старушечий уют. Кошка, чтобы погладить. Спицы с клубком шерсти — связать себе душегрейку. Банка варенья — побаловаться чайком.
(Впрочем, о старых учителях у Дмитрия давно сложилось (после Чехова, что ли?) определенное нелестное мнение. Засосанные, как тиной, провинциальной жизнью, грубые, невежественные, бьющие учеников линейкой по рукам (так рассказывали в школе), они (почему-то представлялось Дмитрию) чаще всего либо спивались, либо кончали самоубийством. Чему они могли научить деревенских ребятишек, если у самих у них, пользуясь нынешним уж, современным выражением, не было никаких культурных запросов?)
— Как вы быстро отозвались! — мягко говорила между тем Аграфена Ивановна. — А я прослышала, что в наших местах объявился… поэт или… человек, готовящий себя к поэтическому поприщу, и послала записочку с оказией. Вы знаете, после Леонида Федоровича осталось много книг. Они теперь в беспорядке, в чулане. Жалко, если вовсе пропадут, когда меня не будет. Может быть, вы покопались бы. И если вас что-нибудь заинтересует… Нет, вы не подумайте. Я не на предмет продажи. Просто так, чтобы попали в хорошие, понимающие руки.