Выбрать главу

Все вскочили, держа стаканы в руках. А когда сдвинули стаканы над серединой стола, румын Георгии начал скандировать, дирижируя левой, свободной от стакана рукой:

— Друж-ба, друж-ба, друж-ба!

И все подхватили, и Дмитрий почувствовал знобящий, ликующий восторг, который не оставлял его почти до конца вечера.

Странно, что только после стакана водки Дмитрий увидел, какие они красивые — и золотоволосая синеглазая Станислава и по-южному темная Цветана.

Заграничным парням пришлось, конечно, выпить по предложенному стакану, и было это у них впервые в жизни. Румыны вскочили, обнялись за плечи и запели марш ударных бригад, где был припев, удобный для подхватывания остальными:

Хей-руп, хей-руп,Цу-гин, цу-гин!

Хохоча, все взялись за плечи, пошли вокруг стола и пели марш ударных бригад. Выпивали за Берута, за Червенкова, за непредвиденные встречи в грядущих боях. Не менее огнеглазый, чем землячка, болгарин Богомил, сидевший рядом с Дмитрием, шепнул, поднимая чару:

— За встречу в Константинополе! — И Дмитрий понимающе кивал и улыбался, не вникая в смысл, почему в Константинополе? Надо, так надо.

Как всегда, Дмитрий и теперь состоял из двух человек. Один пел песни, ел сосиски, наливал в стаканы. Другой как бы сидел внутри, и хватал на лету впечатления, и лихорадочно рассовывал их какие куда, и, отвлекаясь, витал в своем. Мелькали ситуации всевозможных стихотворений. Из темноты выплывали разноцветные видения и светящиеся строчки, которые (если тут же не схватить и не пришпилить к сознанию) снова проваливались в темноту.

«А черт с ним, с конфликтом! Жалко — надо. Написать что-нибудь обо всем об этом. О ликованье и дружбе. Например, я, советский солдат, в немецком плену. Меня везут через Болгарию. Я проломил дно вагона. Или разбомбили состав. Стучусь в затемненный дом. Девушка, как эта Цветана, прячет меня, небритого, немытого, в тайной комнате. Отец ее, седовласый профессор, лоялен по отношению к немцам. Монархист. Все тайна. С Цветаной, конечно, любовь. Потом болгарские партизаны. Тема дружбы народов, как за этим столом».

— Какие есть красивые болгарские имена? — кричал захмелевший Дмитрий захмелевшему Богомилу.

Богомил, улыбаясь, отвечал:

— Цветана, Лиляна, Блага, Ваня, Багряна, Снежана.

— А как Снежана уменьшительно?

— Снежа.

— О, лучшее из земных имен! Да, да. Она будет Снежана. Снежа. Я хочу написать поэму о Болгарии.

Богомил радостно кивал, улыбался, тоже не вникая в смысл Дмитриевых слов или принимая их за дань гостеприимству.

«Какая сила, — думал Дмитрий сквозь ликующую, как бы даже солнечную (при лампочке-то в сорок свечей) хмельную дымку. — Какая мы все-таки сила! Все боятся нас. Мы — никого. Мы сильны потому, что мы знаем слово. Маленькое слово, которое для нас закон. И хорошо, что оно у нас есть. С ним проще и тверже. Нет размягчающих колебаний и раздумий. Это коротенькое слово — «надо!». Вот о чем должна быть поэма. Все остальное — размазня. Даже Болгария — не то. Воспеть. Гимн. Трубы. Быка за рога. И его. Средоточие наших помыслов, носителя железного всемогущего слова «надо». «И если он скажет: солги — солги, и если он скажет: убей — убей». Как жалко, что эти слова написаны уж до меня. Багрицкий понимал… Говорят, во время Сталинградской битвы катерам невозможно было переплыть с того берега Волги на этот. Ну, невозможно, и все. Как невозможно, например, одному человеку подбежать вплотную к работающему пулемету. Тогда доложили ему. И он, помолчав, сказал: «Передайте волжским морякам — надо!» Надо — наш закон. Норма нашего поведения. Да скажи хоть мне, прикажи мне что-нибудь — надо. Надо идти на войну? Надо на лесозащитные полосы? Надо на Колыму? Надо написать патетическую поэму? Надо выступить на собра…»

По странности стакан оказался недопит более чем наполовину. Ни на кого не глядя, вылил водку в себя. Пляшущие огоньки в глазах у Цветаны на мгновение повисли в неподвижности. Говорят, женщины, словно самые тонкие приборы, ощущают малейшую перемену в душевном состоянии мужчин.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ (продолжение)

Пировали в маленькой комнате, отведенной румынским студентам. Спать же Дмитрий спустился к себе в подвал. Не зажигая света, пробрался к койке, разделся, лег. Долго не мог уснуть. А когда поплыла темнота, заполняя, как разлившаяся тушь, самые извилистые, самые затаенные уголки сознания, кому-то понадобилось включить свет в комнате. Дернулся, привскочил, чтобы выругаться, и онемел. В дверях стояли майор, двое в штатском, участковый милиционер, а сзади, в тенечке, темнела путаная со сна дремучая раскольничья борода дворника Серафима.

— Товарищи студенты, прошу всех оставаться на своих местах. Проверка документов.

Милиционер, один штатский и бородатый Серафим остались в дверях. У штатского правая рука в кармане. Майор с подручным пошли по рядочку от койки к койке.

Студенты копались, ища паспорта, кто в штанах, брошенных перед сном кое-как, кто в курточке. Может быть, движения каждого хозяина штанов были бы точнее, если бы днем, да не стоял бы над тобой невозмутимо строгий майор с ангелом-хранителем за плечами.

Майор делал вид, что тщательно прочитывает все, что написано в паспорте, переводил глаза то с паспорта на студента, то со студента на паспорт, словно бы нехотя возвращал тоненькую потрепанную книжицу, отпуская вместе с тем и душу на покаяние. Торопиться ему, как видно, было некуда. Вот он посмотрел документы Аркаши Рыбина, вот Игорь Ольховатский с подчеркнутым небрежением (а побледнел) принял из рук майора милостивое соизволение снова укрыться одеялом. Вот Матвей отдал свой, весь в телефонных номерах и поэтических заметках, паспорт.

Майор только и ждал этой секунды. Казалось, еще глазом не успел он коснуться первой страницы документа, как вдруг выпрямился, резко протянул руку к Матвею и громко скомандовал:

— Ваше оружие!

Игорь Ольховатский потом хорохорился, что он бы-де на месте Матвея торжественно протянул бы авторучку. Но, во-первых, Матвей растерялся, а во-вторых, и ручки у него могло не найтись в нужную секунду.

— Нет у меня оружия, — Матвей беспомощно похлопал ладонями по грязной исподней рубахе и потянулся к ящику тумбочки.

— Руки!

Но оказалось, что Матвею нужно было взять очки.

— Оденьтесь и сядьте на стул посреди комнаты. Вы арестованы. Положите все ваши личные вещи. Будет обыск.

— Только жизнь-то хорошая началась, — бурчал Матвей, устроившись на стуле, в отрешенности от стен, от коек, от стола и от всех лежащих на койках. Под хорошей жизнью он, несомненно, подразумевал отмену карточек на хлеб и продукты, потому что карточки были главным бедствием в его жизни.

Наверно, ни у кого из этих людей, исполняющих высшую волю, не было такого необыкновенного обыска. Рукописи Матвея — листы, исписанные крупным школьным почерком, были рассеяны всюду по общежитию и институту. Хорошо еще (для облегчения обыскивающих), что Ванечка с Дмитрием пожгли ворох этих листов, ежедневно варя похлебку. Полезли в урну — там обнаружились скомканные бумаги с почерком Матвея, заглянули в печку — половина ее забита такими же бумагами. Один сотрудник догадался проверить ящичек в мужской уборной и принес несколько листиков (скорее всего, и в женской уборной поиски увенчались бы успехом). Особенно много бумаг было под матрацем самого Матвея. Собственно, там хранились его основные архивы. Бумага лежала спрессованными, слипшимися слоями: внизу трехлетней давности, сверху — свеженькая. Черновики поэмы, которую Матвей бормотал про себя последние полгода и которая была еще далеко не закончена.

Обыск оказался длинной и скучной процедурой. Скорее всего, он казался длинным и скучным только тем студентам, которые оставались лежать на койках.