Выбрать главу

Ни у кого из ребят (как потом выяснилось в разговоре) не было мучительных раздумий: за что берут, за какое такое государственное преступление? Где-нибудь что-нибудь не так сказал: или рассказал анекдот, или перехлестнул в горячем споре, или, может быть, промелькнула двусмысленность в стихах, этакая неточность, когда можно истолковать по-разному. Дело обычное. Не он первый, не он последний. В последнюю минуту, перед самым уходом Матвея, когда ему сказали: «Вставайте!», получился мимолетный крохотный экзаменчик. Матвею позволили попрощаться с друзьями, как уж он хочет. Мог крикнуть с порога: «Прощайте, братцы!» Мог поклониться, мог не кланяться. Но все получилось по-другому, Матвей пошел от койки к койке, от человека к человеку и на первого попал на Володю Бабочкина. Тот и глазом не успел моргнуть, как Матвей наклонился к нему и поцеловал на прощание. Бедный Бабочкин привскочил и, побледнев и заикаясь, объяснил майору:

— Это не я его поцеловал. Это он сам. Сам.

— Разрешается, — обронил майор, поморщившись, словно наступил босой ногой во что-нибудь мягкое и расплывчатое.

Матвея с наволочкой, куда он положил свои вещички, вежливо пропустили вперед. Последним вышел дворник Серафим. Он же затворил дверь за ушедшими. Машина под окнами фыркнула, раздался звук, словно чиркнули по асфальту огромной спичкой.

— Ч-черт возьми! — сообразил, заикаясь, староста комнаты Аркаша Рыбин. — А к-как же отчитываться п-перед к-комендантом за унесенную им нн-наволочку?

Игорь Ольховатский, не глядя и не целясь, пустил в Аркадия тяжелый флотский башмак.

Что-то случилось с Игорем. Не понять такой наивной, такой безобидной шутки.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

А между тем время шло.

Надо было бы пропустить две-три папиросы, отдохнуть от курения полчаса или час, хотя бы для того, чтобы снова ощутить медленную, тяжелую сладость затяжки.

В юности, когда только еще начинал курить, иногда баловались с мальчишками, напускали табачного дыма в пустую холодную бутылку. Дым стоял там белый, плотный, как молоко, с ядовитым зеленоватым оттенком, оседал на стенки тонкой никотиновой пленочкой. Из бутылки отвратительно воняло.

Дмитрию казалось, что теперь сам он весь, как холодная липкая бутылка, переполнен плотным табачным дымом. Что внутри на каждой клеточке — в легких, в гортани, во рту, в желудке тот самый вонючий коричневый осадок.

Надо бы хорошей щеткой отмыть все внутри. Тогда чистота и ясность наступят и в голове, где тоже все застлано сизой дымкой, заволокнуто тонкой унылой болью.

Ну, если не щеткой, то хотя бы идти теперь час, и два, и пять часов по осеннему безлистному лесу, по ночному сырому городу и вдыхать бестабачный холодный воздух, пока закружится голова, но уж не от тяжелого смрада, а от чистоты и ясности.

И как это раньше: начнешь писать, сами выпрыгивают рифмы по нескольку штук на одно вакантное место, сами собой возникают сочетания слов, самые точные и самые нужные сочетания слов, о которых и не подозревал за минуту до их появления, что они могут быть на земле.

Сначала все шло хорошо. Он решил начать новую поэму с широкой, как бы даже планетарной запевки. Своего рода киноприем. Когда аппарат берет широкой панорамой, допустим, город, потом плывет, укрупняя и укрупняя план. Вот уж улица на экране, вот дом, вот окно во весь экран, а вот уж ничего нет, кроме лица, допустим, спящей женщины или телефонного аппарата, который сейчас зазвенит, и тогда-то, с этого звонка, и начнется действие.

Хотелось ему охватить взглядом всю землю, темную, морозную, с игрушечной, вспыхивающей огоньками линией фронта на ней. Потом все ниже, все ниже — Россия, Москва, Кремль, светящееся окно в Кремле…

С войной и присущей планете погодойЛетела земля сорок третьего года.И, плавно кружась в золотом хороводе,Несла по вселенной декабрь на исходе,И линию фронта в завьюженной мгле,И красный флажок на Московском Кремле…

Все как будто шло хорошо, пока продолжался этот вот наплыв крупного плана, то есть пока развертывалось патетическое вступление. Но постепенно пошел снижаться накал, медленнее стали коловращаться в сознании слова, видение того, что держишь перед глазами и что должно лечь в строку, постепенно меркло, и, наконец, машина остановилась вовсе.

Точно так начинает меркнуть вдруг под потолком электрическая лампочка. Во тьме краснеется волосок, неспособный осветить не только отдаленные углы, но хотя бы, и стол, стоящий под лампой, хотя бы и полметра окружного пространства.

Упало напряжение в цепи. Горынский как-то раз обмолвился: «У меня есть замыслы. Требуют двести тысяч вольт. Напряжения же такого, увы, у меня больше нет».

Ну да, ну да. Чтобы лампочка горела, нужно напряжение в сети. Иначе все меркнет, остается красненький волосок. Может же быть, что не хватает напряжения в цепи человеческого организма. Тогда не получаются стихи. Тогда чади, копти небо, а если думаешь, что после каждой папиросы напряжение вспыхивает, то это ошибка и заблуждение.

Нельзя было подумать, что иссякла у Дмитрия нервная физиологическая энергия. Отчего же не хочет гореть ярким светом проклятая лампочка? Отчего мертвеют слова, не успев проступить на бумаге? А те, что успевают проступить, все равно уж мертвы. Мертворождены. Он не знал того, то есть знал, но не думал о том, что цветок должен раскрываться сам. Тогда все происходит легко и просто. Вот собраны в плотную крепкую щепотку белые лучики будущей ромашки. Много силы в человеческих руках. Что стоит распрямить лепестки, на день или на два поторопив события. Но как ни распрямляй, хоть каждый лучик отдельно, хоть все их сразу, не получится по-настоящему цветущей, свежей, полнокровной ромашки. Лучики пружинят, стремятся занять прежнее положение.

А между тем, когда приходит пора, вдруг таинственная неведомая сила заставляет дрогнуть каждый лепесток, и все они тихо, но неуклонно начинают распрямляться, образуя ромашку. Яркое неповторимое украшение земли.

Хранилась в памяти и еще одна история. Как старик на углу невдалеке от Арбата продавал водяные лилии. Он запозднился с продажей. Дело клонилось к вечеру, а в ведре у старика все еще плавали нераспроданные цветы. Оно бы и хорошо. Чем ближе к вечеру, тем больше спроса на такой товар, но лилии в ведре начали тихо закрываться, сворачиваться, превращаясь из цветов в нераспустившиеся бутоны. Старик обозлился. Корявыми, но все еще крепкими пальцами он стал разгибать прохладные глянцевые лепестки. Цветы не хотели подчиниться. Тогда старик схватил ножницы и отрезал от бутона остренькую верхушку. Потом у другого, третьего. В обрезанном месте виднелась белая сердцевина цветка. Обезображенные лилии старик кидал обратно, в ведро. Он понимал, что ничего не добьется, но злился от собственного бессилия и вымещал свою злобу на безвинных цветах.

— Подожди до завтра, — сказал ему тогда Дмитрий. — В десять часов утра они распустятся снова.

Старик поглядел на Митю злыми зелеными глазками, неожиданно выплеснул цветы и воду на асфальт около тротуара, подхватил пустое ведро и зашагал по улице.

Дмитрий подобрал несколько неиспорченных тяжелых лилий и отдал девушке, остановленной любопытством:

— Возьмите, поставьте в воду, завтра они расцветут. Возьмите, не бойтесь, я ведь вас не обманываю.

— Я бы взяла, но я иду в театр. За это время они задохнутся и умрут.

— Попросите гардеробщицу подержать их в воде, в умывальной раковине. Надо же спасти цветы, жалко.

Девушка улыбнулась и взяла лилии из Митиных рук.

Значит, наука пошла не впрок. А трудно ли было догадаться? Но нет. Чем больше противились не созревшие, не дождавшиеся своего часа, своей великой минуты слова, тем упрямее тащил их Дмитрий из своего сознания, пытаясь распрямить, распластать на странице, распять их на ней, чтобы не загибались краями, не сворачивались в трубочки, не теряли цвета и сочности.