Выбрать главу

— Точнее.

— Что считать знакомством?

— Кто кого спрашивает, вы меня или я вас?

Но Дмитрий упрямо повторил:

— Что считать знакомством? Я его увидел впервые в мае сорок пятого года. Он читал стихи, но меня он тогда не знал, не подозревал о моем существовании, какое же это знакомство? Фактически…

— Какие стихи он тогда читал?

— Это трудно вспомнить.

— Постарайтесь.

— Одно я помню. О капитане и о моряках.

— Читайте.

— Не знаю, помню ли наизусть. Может быть, несколько строчек.

Появлялся в аварийных пунктах,И тогда, завидев командира,Моряки вытягивались в стрункуИ телами затыкали дыры…

— Как вы думаете, о ком идет речь?

— Тут и думать нечего. Это стихи о Сталине, о его непреклонной воле, обеспечившей нам победу.

— Что он говорил о Сталине в общежитии?

— Он говорил, что «Вопросы ленинизма» — самая гениальная книга двадцатого века.

— Может быть, он говорил это для отвода глаз, а думал иначе?

— Этого никто не может знать. Не знаю и я. Могу сказать только, что его обыкновенная непосредственность… не может быть… я не думаю.

— С какими людьми он встречался вне общежития и института?

— Я не знаю.

— Он уходил из общежития надолго, иногда на целый день, иногда с ночевкой?

— Уходил.

— Куда?

— Я не знаю. Вероятно, девушка…

— У Матвея — девушка?!

— Ну, друзья.

— Вот я и прошу назвать его друзей вне общежития и института.

— Я не знаю.

— Не упорствуйте, Золушкин. Вот вам листок бумаги, я пойду помочь своему товарищу. — Снял трубку. — Ну как, по-прежнему молчит? Я иду.

Почему-то Дмитрию показалось, что в трубке был еще гудок, когда этот задал вопрос насчет молчания, почему-то показалось Дмитрию, что пойдет этот человек не помогать товарищу, а просто в буфет или, может быть, в соседнюю комнату, где с приятелем обсудят, идти сегодня вечером на трофейный фильм «Жизнь Рембрандта» или не идти. Однако лист бумаги лежал перед Дмитрием и нужно было на нем что-нибудь написать. Прошло полчаса. Одиночество начало томить Дмитрия. Он вспомнил, как однажды Матвей обмолвился, что пойдет на квартиру к режиссеру театра… Фамилия не точно запомнилась, не то Машель, не то Машаль. В другой раз он сказал, что провел вечер как будто у художника Зарского. Конечно, все это можно написать на листке.

Но лист оставался чистым. Во-первых, Дмитрий не был уверен в своей памяти, во-вторых, он действительно не знает ни одного из знакомых Матвея. Мало ли что слышал. А вдруг Матвей похвастал. А может быть, они вовсе не его друзья и он бывал у них однажды, случайно. И вообще, как можно говорить здесь о вещах (о людях), если сам ничего не видел и не знаешь?

Следователь появился снова. Скользнул глазами по чистой бумаге.

— Зря упорствуете, — потянулся к трубке. — Товарищ полковник? Да, я. Упорствует. Конечно, странно. Слушаюсь.

Через полминуты в комнату вошел полковник. Высокий, пожилой, с мохнатыми седыми бровями, со значком «Почетный чекист» (должно быть, за выслугу). Он сел небрежно одной половиной на стол — другая нога касается пола. Пришлось для этого отодвинуть широким движением черный телефон.

— Так отчего же вы не хотите сказать нам, с кем встречался Матвей вне общежития и института? Ну, были же какие-нибудь разговоры. — Между тем он взял со стола протокол и быстро пробежал глазами то, что Золушкин успел наговорить.

— Насчет «Вопросов ленинизма» правда или сболтнул?

— Неужели я не понимаю, что здесь у вас нельзя болтать, что болтовня может стоить человеку…

— Ну, как же насчет фамилий?

— Я не знаю.

Полковник и следователь переглянулись.

— Подумайте еще. Последний раз советую: не упорствуйте. — И вышли оба.

Снова потянулось время. Дмитрий боялся встать со стула, пройти по комнате, размяться. Несколько раз начинал звонить телефон: три-четыре звонка и отключение. Значит, знали уж, что если не снимают трубку сразу, то снять ее некому.

Дмитрий понимал, что в этом учреждении не любят упорства. Кое-что слышал то там, то тут о методах, коими упорство сламливается. Но что-то закаменело или, может быть, возмутилось внутри него. Он сидел час за часом, а лист бумаги перед ним был девствен и чист, как в самом начале.

(Тут, конечно, явная психологическая загадка. Если Дмитрий умел оказаться таким упрямым в максимальных условиях испытания характера, то почему не набрался он этого упрямства раньше, когда нужно было хлопнуть дверью и крикнуть уже из коридора: «Не хочу я выступать на собрании против Саши Марковича, не хочу и не буду!» Неужели теперешнее молчание рассматривать как начавшуюся реакцию на ту непростительную слабость? Игорь Ольховатский на другой же день после собрания прошел мимо Дмитрия, не поздоровавшись. Но еще раньше, тотчас после своей, в общем-то спокойной и, по мнению многих, убедительной речи, можно сказать, даже во время ее произнесения Дмитрий начал прозревать и увидел вдруг… ну да. Он считал по-солдатски, что если так надо, значит, следует принимать как задание, как долг. Чем труднее исполнить долг… то есть оборачивалось все чуть ли не самоотверженным, чуть ли не жертвенным поступком. Мало ли что душа? Мало ли что движение сердца? Может быть, когда из деревень вывозили сотнями тысяч на Соловки и на Урал, тоже было по-человечески жалко, особенно если с грудными младенцами на северный-то мороз… Мало ли что движение сердца? Движение сердца безотчетно и даже неразумно, как малое дитя или… как песня. Но ведь когда еще было сказано, что нужно себя смирять, становясь этой самой песне ногой на горло. Но если все было так, то есть если высокая мораль и исполнение долга, почему не пришло потом глубокого успокоения и удовлетворенности? Напротив, чем больше проходило дней, тем все беспокойнее, неуютнее и раздраженнее становилось где-то возле сердца, поближе к середине груди. Брезжило, пробивалось, проступало смутными очертаниями ощущение чего-то ненастоящего, временного, необязательного и, может быть, вовсе даже ненужного. Геле ничего не рассказал тогда, побаивался даже, не узнала бы стороной. По этой боязни легко ведь было бы проверить праведность либо неправедность поступка. Чуяло сердце, что не может одобрить Геля.

Отчего же не предположить, что началось и нарастало, беря постепенный, но устойчивый разгон, некое супротивное движение? Тут уж одно из двух: либо — поступившись раз — поступаться все дальше и дальше, либо упереться на каком-нибудь крутом пригорочке, устоять, а устояв, преодолевая чуть ли не сразу все земное притяжение, шагнуть вперед. Тогда хоть и крохотный шажок, все равно, в плане дальнейшей жизни — победа. Пригорочек, на котором уперся теперь Дмитрий, был так крут, так подходил к случаю, что лучшего не придумать бы и нарочно.)

Полковник и следователь возвратились в комнату. Младший взял чистый лист бумаги из рук Золушкина, повернул его лицевой стороной к старшему.

Полковник сказал:

— Да… Ну ладно, нечего с ним возиться, нечего тратить время. Тоже мне великий молчальник. Герой. Не герой, а молокосос. Не понимает внутренней, глубочайшей сути происходящего в государстве. Подпишите ему пропуск на выход. Он уже свободен, — и уж обратясь непосредственно к Дмитрию: — Мы вызывали вас как свидетеля. Но вы никому не должны рассказывать, где вы были. Ясно? Никому. Это наше правило, наш закон. Желаю вам не возвращаться в этот дом как можно дольше.

И опять дорожка мимо плаката о трофейном фильме. Но теперь уж все по-другому. Черт возьми, нужно сегодня же, сейчас же сходить в кино. Какое-нибудь. Все равно. Первое попавшееся. Нет, сначала в общежитие к Ванечке. Он, наверно, удивился, куда я убежал, оставив в тарелке суп. Нет, сначала все-таки к Геле. Нет, сначала оказаться на улице, на обыкновенной московской улице. Идти пешком. Ехать в троллейбусе. Толкаться среди прохожих. В тихий дождичек бродить по желтеньким полуночным переулкам.

Коридор давно кончился, и началась действительно обыкновенная московская улица, но Дмитрий не видел еще ничего вокруг себя. В сознании копошился расплывчатый образ железной, без лязга и шума работающей машины — шестеренки, валики, щелкающие, удерживающие устройства. И он, попавший в эти шестерни и колеса. Шел мимо, зацепило за край пальто. Ванечка был рядом — не зацепило. Жизнь. Судьба. Но машина расслабилась, разжала свои железные пальцы, и Митя выпал из шестеренок, из зубцов. Собственно, он даже не может сказать, что детали машины были жестки или остры. Обыкновенно, тактично, даже вежливо. Другое дело, что могла не разжаться горсть.