Выбрать главу

В стеклянной плоской пепельнице с изображением толстенькой, кургузой балеринки на дне Дмитрий развел небольшой костерик. Он отрывал от листов бумаги узкие полоски и подкладывал их в бойкий, жадненький, капризный от жадности огонек. Полоски скрючивались в кольцо, желтели и вспыхивали. Сжигалась рукопись недописанной поэмы. Горело в огне и еще что-то, чему не сразу подберешь название: не может же быть, что было бы все в душе то же самое, если бы он отрывал не от рукописи, а так себе, от оберточной бумаги.

Оружие лежало на столе.

Да, вот и оружие, а выстрелить, собственно, не в кого. «Все как-то незримо и неуловимо в этом мире. — Вспомнилось, что писал ей когда-то в самом первом письме: — …и нужно, чтобы среди миллионов окон (так, кажется, писал он тогда) было одно, освещенное окно, в которое всегда постучишься, и метнется тень, и звякнет защелка, и будет тепло после холодного сентябрьского дождя… И если почувствую, что сожмется вокруг меня некий круг, не в кого будет метнуть копье, чтобы разорвать его». Боже мой, какое светлое было лето! Из форса, из желания поразить и блеснуть придумал тогда про этот круг. И что же? Напророчил, накаркал.

Как зверю, кошке например, становится тягостно перед грозой (но не понимает же она, что упало атмосферное давление), так и Дмитрию… Так и он слышал над собой постоянный душноватый гнет, и вот, наконец, сгустились тучи. Или, может быть, существовало в нем вечное предчувствие, что все равно ускользнет из рук ослепительная Жар-птица (и это таинственно угнетало душу), или… Впрочем, все тут; одно к одному, одно к одному. И не в кого метнуть копья.

Как-то так все устроено и распределено, что человек сам делает то, что ему не нужно было бы делать. А раз сам, то и вини сам себя. В конце концов сам ведь, не вели ведь на трибуну под руки; не было ведь очевидного физического насилия, сам вышел вперед и убедительно говорил, и остались, врезались в память удивленные, ничего не понимающие глаза Саши Марковича. Если бы можно было когда-нибудь забыть их, эти глаза. Но ведь сам, сам, отчего же и хныкать?

И с поэмой — сам. Василий Сидорович только посоветовал, пожелал. Мог бы и пренебречь его советом и сделать по-своему, иначе. Отчего же не смог? Что же это за психология такая, что и знаешь — не надо делать, знаешь, что можно не сделать и не хочется делать, но в конце концов делаешь. Что за кара?

Куда бы ни мыкнулся Дмитрий сейчас своим внутренним взглядом (то есть, значит, в какой бы ни заглянул душевный отсек), везде плачевное положение: течь, ледяная хлюпающая вода.

Сломалась, хрупнула немудреная линия крестьянского рода (хорошо было рассуждать об этом тогда, сидя на зеленом бережку реки), и совпало, что излом, самый что ни на есть разрыв вековых волокон, пришелся как раз на Митю. Новая стихия жизни не хлебом с солью, не материнской, любую боль утоляющей лаской встретила деревенского парня Золушкина. Она, эта новая стихия, воплотилась для него в сказочный, неправдоподобный образ девушки Гели и через него же насмеялась над ним. Но ведь еще раньше смеялись и земляки.

«— Оплошал.

— Куда уж нашим в калашный ряд!

— Про дуб какой-то написал.

— Наврал.

— Через восемь лет приходите, он приготовится…»

Опаздывало трезвое темно-синее апрельское утро. И выходило в полночном, переутомленном последними ночами бреду, что вроде уж некуда деваться (во всех отсеках ледяная вода) и осталась одна-единственная в глухой стене выходная калиточка. Ключ от выходной калиточки — тяжелый и черный — покоился на столе.

Дмитрий дернул за ствол, отпустил его и положил пистолет снова. Теперь ключ был даже и в скважине. Оставалось медленно повернуть… Между тем за раздумьями, да и не за раздумьями даже, а в некоем нравственном оцепенении проходила ночь. Вдруг спокойно и ясно, как будто стихотворение давно знал наизусть и оставалось только нанести на бумагу, записал:

Ну, вот и все. Пружина на пределе.Ты не поверишь. Вздрогнешь. Замолчишь.И не узнать, насколько не успелиРазбить капели мертвенную тишь.
Все цель да цель… А тут не нужно целить.Но цель и тут не так еще близка.О, как он долог, этот путь до цели,Путь от ствола до правого виска.

Неопытный самоубийца, он не знал даже, что записка бывает нужна прежде всего юристам и что обязательно стали бы доискиваться: кто не поверит, кто вздрогнет, кто замолчит. То есть кто, по существу, послужил, хотя бы и косвенной, причиной совершившегося.

Каждое написанное стихотворение всегда вызывало в нем вспышку бурной радости. И даже сейчас, после такого стихотворения, он почувствовал нечто вроде удовлетворенности собой. Подошел к окну и толкнул высокие узкие створки.

Апрель стоял на земле. Где-нибудь на глинистом сыром обрыве, на краю оврага, где в одновременном соседстве теперь тающий снег, талая вода и обтаявший лоскут земли, зародилась та струйка ветерка, которая впорхнула в раскрытое окно в то самое мгновение, когда оно гостеприимно раскрылось. А может быть, сначала это вовсе была не струйка, а целый огромный ветер, напитавшийся там талой водой, сырой землей и последним снегом. Может, был он сначала широкий и сильный, но, наскочив на гигантский город, процеживался сквозь бесчисленные прорехи, щели, переулки, кирпичные ущелья, глухие, похожие на колодцы дворы. И вот уж от ветра, процеженного сквозь город, как сквозь решето, остались обрывочки, лоскутки, клочочки, слабенькие трепещущие струйки. Одна такая и впорхнула в окно в тот самый миг, когда его раскрыл Дмитрий Золушкин.

Точно ли пахнуло снеговицей и парной землей или это только одно воображение, навеянное всего лишь температурой и влажностью апрельского ветерка? Но сердце дрогнуло и заколотилось.

«А, какого черта! Обязательно ли продырявливать себя в этой скучной прокуренной аудитории? Может быть, там, на родной земле, наглядевшись последний раз на светлые бойкие ручейки и на синее небо? А и кровь, уж если на то пошло, впитается в русскую землю или, подхваченная весенней водой, хоть каплей, хоть молекулой, хоть неделимой частицей домчится до великого океана».

Взгляд невольно скосился на пол, на затоптанный узенький половичок в проходе, на котором должна была собраться через пять минут липкая, густая лужица. Мусоринки плавали бы в ней, пыльца. Вон тот обрывочек бумажонки, вон та измочаленная спичка (наверно, Петька Куликов ковырял свои редкие желтые зубы)…

Обиженного сына своего позвала земля.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Над крохотным полустанком сияло огромное синее небо. У вокзальчика, окрашенного в тоскливый коричневый цвет, привязанная к столбу, дремала заезженная лошаденка. Розвальни. Дмитрий подошел к розвальням, выдернул горсть грубого стеблястого клевера, поднес к лицу и длительно, глубоко втянул запах. Вещей у него никаких не было. Ведь по замыслу, по тому толчку у открытого окна, нужно было только дойти до хорошей теплой проталины.

На выходе из пристанционного поселочка (по правде говоря, тут уж была настоящая деревня), возле огородного тына мужичонка в военной фуражке с авиационной кокардой рубил дрова. Фуражка велика ему, да и по виду — какой он летчик! Наверно, с сыновней удалой головы.

— Бог в помощь! — громко, внятно произнес Дмитрий.

— Спасибо на добром слове. Присядь, покурим.

Топор с маху вонзился было в чурак, но дровосек, раскачав, вынул его опять, смахнул с чурака древесную крошку. Садись!

— Забыли ноне словечко-то. А ты, глянь-ка, молодой, а знаешь. Мудрили, мудрили: и те привет труду! И те успех труду! И те физкультпривет. И те что — не прививается. И вышли мы теперь без того и без энтого. Без слова, в общем. Так ли я говорю?

— Сидеть мне некогда («Чепуха! — мелькнуло в голове. — Почему некогда?»), вырубил бы ты мне хорошую палку.

— Это момент. Без хорошей палки в дорогу нешто можно? Хорошая палка в дороге — перво дело! — А сам дергал из кучки то одну лозу, то другую и, наконец, выдернул длинный ровный ореховый побег. Прикинул глазом, тяпнул два раза где нужно, один конец заострил, по другому прошелся вокруг, обнес фасочкой, чтобы мягко было руке.