Выбрать главу

— Как ловко вы орудуете топором.

— Хм. Я, мил-человек, топором могу спичку на восемь частей расколоть. Сызмальства приучен, так чего ж.

— А работаете?

— Семеро наваливают, а я ношу.

— Не плотничаете почему?

— А ты видел на сто деревень в наших местах хоть один новый сруб? Окна заколочены, дома брошены — это есть. Куда-нибудь на сторону, внаем идти, может, там и строят дома, не имеем полного права. А палку ты береги. Видишь, как струна. А уж крепка — износу не будет. Известно, орех — благородная древесина. Идти-то далеко или нет?

— Да как сказать? До вечера обязан дойти.

— Дальние, значит. Теперь овраги играют, не везде и пройдешь. Резиновы бы вам сапоги…

Еще шагов через сто, совсем уж у крайних домов, старая женщина проводила Дмитрия взглядчивым долгим взглядом:

— Или счастье к кому идет?

— Какое же счастье, бабушка?

— Я мол: не с войны ли кто — вот и счастье.

— Война давно кончилась.

— Не все вдруг домой ворочаются. Можа, безвестный какой объявился, и так бывает.

За крайним домом от огородного тына, от развалин бревенчатого сарая, от прясла в две осиновые темнокожие слеги начиналась российская земля.

Узкая дорога (санный путь), укатанная широкими полозьями и утоптанная лошадиными копытами, труднее поддавалась апрельскому солнечному теплу, чем рыхлый снег по сторонам от дороги по широким перелесчатым полям. Дорога осталась лежать на обтаявшей в общем земле ослизлой, витиеватой, ледяной змеей. Размокший конский навоз покрывал ледяной бугор раскисшей пленочкой, оттого еще сильнее скользила на дороге нога. «То-то», — вспомнил Дмитрий мастерового мужичка, в одну секунду соорудившего острую ловкую палку.

Но не столько мужичок, сколько вот именно бабушка со своим возгласом о счастье, будто бы шествующем к кому-то, будто бы уж твердо предопределенном одной из бесчисленных русских матерей, незримо увязалась за Дмитрием в это странное неторопливое путешествие. Дмитрию представилось, как шел бы настоящий-то, объявившийся вдруг солдат, и что он нес бы в душе, что были бы для него всякая оттаявшая былинка, всякое зеркальце весенней воды, всякий ледок и всякое облачко. Душе бы крылья, а ноги словно онемели и не идут. Как сильная вольная птица, схваченная за одну ногу, рвалась бы тогда душа. Покажи бы ему тогда то черное и тяжелое, что неудобно оттягивает Дмитрию правый карман… Как?! После четырех лет беспрерывной пальбы по нему, по солдату, после всего, когда еще два-три перелеска — и откроется с холма совсем уж родное приволье?!.. М-да, конечно, диковато и даже похоже на нелепость. Но бывают и нелепые случаи. В Меченосове пришел демобилизованный солдат, а через неделю вынули из веревки на чердаке, хорошо еще, отходили. Жена, говорят, не дождалась. Мало ли в жизни случаев, а тоже, наверно, трепыхалась душа, как птица, неожиданно схваченная за ногу.

Шура Куделина, наверно бы, дождалась. Вопрос — кого. С Гришей, правда, у них тогда же, сразу все разладилось: Гриша тут не пример. А меня бы, пожалуй, дождалась. Теперь-то горькое ее дело. Ровесников перебило на войне, у пожилых мужиков свои семьи, а мальчишки еще не подросли. А и подрастут — у них своя, девчоночья, ровня. Пока растут, не будет и для Шуры стоять на одном месте время. Шур таких по России остались миллионы. Двадцать четвертый, двадцать пятый года рождения — много ли их уцелело, русоголовых, синеглазых парней. Миллионы обездоленных любовью и материнством Шур. Только и вспомнится десяток довоенных лунных ночей.

Шура, пожалуй бы, дождалась. Как в калейдоскопе, перетряхивались и перегруппировывались не мысли — какие там мысли! — невеселые, сумеречные грезы Дмитрия. То вспыхивало общежитие и Ванечка с вечной своей дружелюбной насмешкой. «Дорогой мой, хорошо тебе жить. Ты похлебки поел, шинелью укрывшись, поспал — и к товарищу. А тут вот сиди, двигай вперед великую русскую литературу». — «Ты, Ванечка, очень круто месишь, — отвечал иногда Митя. — У тебя рассказ как гороховая лепешка. Откусишь с орех, а разжуешь — полон рот». — «Ну, конечно, — не оставался в долгу и Ванечка. — Гораздо интереснее приготовлять десерт по-французски: одно яйцо, немного сливок, совсем мало сахару и как можно дольше взбалтывать».

То вдруг поднимался, нарастал, заслоняя собой все, седовласый старик Горынский. Вот, он, встав коленом на стул, басовито рокочет о его, Митьки Золушкина, — первого чтения — стихах: «Романтики, вот чего не хватает часто. Скоро мы будем бояться сочетания слов «упала звезда», потому что в наш рациональный век точно известно, падают не звезды, а метеориты, куски железа. Ну да, звезды не падают. Ну да, папоротник не цветет в ночь на Ивана Купала. Ну да, русалок не существует. Ну да, цветы не разговаривают между собой, деревьям не снятся сны, человек произошел от обезьяны… Нет, пусть неумело, пусть коряво, пусть, пусть и пусть! Я приветствую, когда поэт, когда этот зеленый, едва лишь начинающий лепетать поэт не просто говорит, но воюет за то, что падают все-таки звезды и что стоит загадать желание. А ведь зачем бы его загадывать перед куском обыкновенного железа, разогретого трением о земную атмосферу…»

Надо было так и понимать. Все, кого бы ни вспомнил теперь Дмитрий, протягивали к нему за закраину хрупкого льда добрую руку помощи. И с аспирантами не доспорил. И в клуб к Мише Ляпунову надо бы — хоть через восемь лет — прийти. Да разве дело в том, что Васятка Петухов не читал и не понимает Блока. Блок-то Васяткину душу видел и понимал. И Толстой понимал, и Лермонтов, и Шаляпин (поющий Мефистофеля по-французски), и Рахманинов, и Стасов, и Левитан. Привыкли, что Васятка Петухов — народ. А Рахманинов вроде уж не народ. А что, если народ един? Цельное. Неделимое. Не может же быть человека без головы. Ты кто, спросили бы у меня в Америке или в Париже. Я — Василия Васильевича Золушкина сын. Чепуха. Я — Пушкин. Я — Лермонтов. Я — Достоевский. Я — Толстой. Я — Станиславский. Я — Шаляпин. Я — Чехов. Я — Менделеев. Я — Репин. Я — русский. Слышали? То-то вот и оно.

Чем шире круг захватывало Митино воображение, тем меньше и мельче становился он в этом круге сам, со своим горем, со своей болью, со своим полуночным решением.

Кроме того, и вокруг была все она же, бескрайняя русская земля.

Время самых первых ручьев, когда снеговица собирается сначала, как в губке, в нижних слоях глубокого рыхлого снега; когда потом она начинает там, в снегу, сочиться по капельке под какой-нибудь свой уклон; когда, сочась, она промывает там себе тонюсенький сначала проток (а может, попадет на подснежный мышиный ход и обрадованно побежит по нему); когда над подснежным ручьем обваливается верхний снег, и ручей становится открытым, встречается с солнцем; когда, добравшись до крутого уклона и соединившись с десятком своих братишек, ручей мчится, шумя, и бурля, и уж провидится ему привольное ложе реки (бессмертие или смерть в том, что он потеряет себя как личность, растворится в большой воде?)… Время этих вот самых первых ручьев прошло.

По сторонам дороги лежали обширные озера, темно-синие зеркала скопившейся, не нашедшей путей воды. Иногда ледяной бугорок дороги не выдерживал, вода промывала его и соединялась с водой по другую сторону, преграждая пешеходу путь широкой текучей полосой.

Дмитрий отходил на три шага, разбегался и ловко перепрыгивал водяное пространство.

Ну и, конечно, главное украшение черной еще, неприглядной еще апрельской земли — песня жаворонка. Рыженький комочек вспархивал шагах в двадцати, от дороги, расправлял трепещущие крылышки и вдруг на некоторой высоте рассыпался, брызнув во все стороны, на пригоршни золотых серебряных малиновых звуков.

Песенка поднималась все выше в голубизну, до того, что сам трепещущий колокольчик сливался с голубизной. Но чем выше поднималась песенка, тем слаще, тем радостнее казалась она, тем больше ликования рождалось навстречу ей в душе очарованного человека. И ведь настолько она щедра, что не нужно бояться, будто уйдешь и ничего не будет. Прошел сто шагов, километр, а песенка по-прежнему над твоей головой. Она идет вслед, непременная, как точка зенита. Куда бы ни ушел, всегда над головой зенит. Воображение охватывает сначала зримую глазом округу, потом на двести, на триста верст вдаль и вширь. Над всей землей, над всей весенней Россией, куда бы ты ни пошел или где бы ни оказался чудом, — всюду сейчас одновременно (одновременно ведь, черт возьми!) звенит золотая жавороночья песня. Сколько же золотых колокольчиков подвешено сейчас в голубизне над всей-то землей? Это сама земля поет, само небо поет, само солнце поет. Это их вечная весенняя песня. И что этой песне до тебя, забаррикадировавшегося в прокуренной аудитории?