Мать приезжает вечерами.
Совсем не похожа она на себя. Не бледная, как обычно, да и выражение лица изменилось. Может, из-за того, что загорела…
Глаза по-прежнему странные, смотрят и — не видят, но улыбка чуть смягчает эту странность — похоже, со мной мать, и с Анютой, и с Тучкой, и с Мурзиком, и с Павлом.
Ни румянец, ни улыбка не прячут растерянности. Мать заблудилась и не может выбраться. Крошки хлеба, разбросанные ею по дороге на пути в чащу, куда завёл её злой человек, склёваны птицами, и она не находит дороги, крутится на одном месте волчком.
Всегда худая, сейчас она впереди словно набухла, юбка узка ей. И Анюта в один из вечеров сидит за швейной машинкой, строчит и уже почти ночью подаёт матери новую юбку, скрывающую то, что она так животом раздулась.
Жив ли Саша? Вернулся ли? Приходил к ней? Не могу определить по её лицу.
Исподтишка подглядываю за ней. Заискивающе смотрит мать на Анюту, читая ей непонятное стихотворение, снова рассказывая о бабушке. И ни храбрая улыбка, ни возбуждённость, ни голос, незнакомо громкий, растерянности не скрывают. Мне не нравится эта растерянность, не нравится не понятная мне зависимость от Анюты, они разрушают ту мать, которая — над людьми. Неловкость чувствую я, глядя на неё, и странную связанность её растерянности и зависимости от Анюты со всей моей дальнейшей жизнью.
Мы всегда провожаем мать на станцию все вместе, даже Мурзик. Тучка бежит впереди, нюхает каждый куст и возвращается к матери. Мурзик бегает за Тучкой и ловит её хвост. Павел тоже летит быстрее, чем мы идём, но, как и Тучка, возвращается к нам.
— Мой сын женился в другой город, — говорит Анюта на одной из дорог провожаний. — Собственно, он уже там жил несколько лет. Всё дело в работе, работа связана с нефтью — его лаборатория что-то там исследует. Что, не знаю, сын не умеет рассказывать, всё молчком. Не завидую его жене. Они вместе работают. Вообще он не женился долго, видно, по той же причине — замкнутости характера. Меня не позвал на свадьбу.
— Если он замкнутый… может, и свадьбы не было.
— Свадьба была, — Анюта тяжело вздыхает.
— Откуда известно, что была?
— У сына есть приятель, Стае. Он заезжал ко мне за книгами для сына. Рассказал, родители у Светы — молодые, оба геологи, зимой работают в научно-исследовательском институте, а с апреля до октября — в экспедиции. Свадьба была зимой. Народу — вся лаборатория, где сын с женой работают, и её родные. Стае сильно удивлялся: как это без матери… свадьбу! А я и не знала. Сын шлёт письма, как телеграммы: «Пиши здоровье, у меня — всё в норме, целую». Вот и довольствуйся. Света, по словам Стаса, — полная ему противоположность, общительная, весёлая, у неё везде друзья и везде дела. Через две недели после отъезда Стаса получаю от неё письмо. «Жалею, что вас не было на свадьбе», — пишет. Надеется она познакомиться со мной. Рассказывает подробно, как мой сын, её муж, работает в лаборатории, как они в первый раз встретились и как теперь устроились. В общем, впервые за несколько лет я получила полную информацию о своём сыне.
Какая-то тень проходит по материному лицу. Мать вовсе не разделяет радости Анюты, но ничего не говорит ей, и Анюта продолжает вспоминать подробности из писем невестки.
В этот день мать уезжает со смазанным лицом, а я ломаю голову, пытаясь понять, чего она так расстроилась.
Дожди усадили нас с Анютой дома, даже в магазин мы выйти не можем — стеной вода, да ещё и со снегом.
Соседский велосипед ко мне не прижился, и я к нему тоже. Как-то всегда получалось так, что мы ходили в лес или в магазин вместе с Анютой. Мне больше нравилось идти с ней рядом, чем ехать далеко впереди и время от времени возвращаться. Идти рядом — значит слушать Анютины рассказы. Жила когда-то Анюта на Севере, где полгода ночь, полгода день, там и замуж вышла. Тяжело там и зимой и летом: без дня погибала, а без ночи и подавно, заснуть при дневном свете не могла.
Дождю я обрадовался. Сидеть напротив Анюты под лампой, одетой в жёлтый громадный абажур, точно такой же, какой был у тёти Шуры, положив ноги на Тучку (ей в плохую погоду разрешено жить дома), руками греясь о Павла, смотреть в ярко-голубые детские глаза и под мурчанье Мурзика, лежащего на коленях у Анюты, под шум падающей воды видеть…
…снег чуть не по пояс, верёвки вдоль улицы. Пурга может перенести человека, вместе с лыжами, тяжёлым рюкзаком, чуть не на километр. Пурга может засыпать человека, и, если тот вовремя не очнётся от обморока и не сумеет раскопаться, так и останется навеки погребённым в сугробе. А летом мошка ни на минуту не даёт уснуть или сосредоточиться на работе.
Перерыв на еду, и снова жизнь, неведомая мне раньше.
Анюта крошки со стола не выбросит в помойку — скормит Павлу или Тучке, клубничину в саду не сгноит — натянет полиэтиленовые плёнки на грядки от дождя. И ни одного встретившегося ей в жизни не утеряет — вводит человека за человеком в наше жильё. Больше всех нравится Анюте Вера.
— Вера работала на апатитовой фабрике. По четырнадцать часов. Еле добиралась до койки. Утром глаз не раскроет, так с закрытыми и идёт к грузовику. Грузовик к общежитию подходил в шесть тридцать. Сон и — мужской труд. — Скупые слова роняет Анюта, а я вижу Веру. — Какое-то время так и шло. И вдруг Вера возьми да и создай театральную студию. Откуда силы взялись? Тощая, росточком с меня (мне в ту пору было двенадцать лет), а энергию развила, словно здоровый мужик! Работа осталась та же, а вот куда исчезла усталость? Как уж она людей уговаривала, не знаю, только собрала в свой театр первостатейных. Сначала поставила «Без вины виноватые». Ничуть не хуже, чем в Москве (я уж потом, взрослая, видела с Тарасовой), а может, ещё и лучше, правды больше, и уж очень много каждый из наших артистов страсти вкладывал. Потом поставила «Живой труп». А вот на «Белой гвардии» осеклась. Кто-то привёз ей эту пьесу. В Москве поставили, ну и Вера взялась ставить. На генеральную репетицию комиссия явилась. И нашу Веру увезли. Много лет ничего не слышала о ней и уже после войны узнала: погибла она в лагерях.
Три дня льют дожди, три дня гостят у нас, сидят с нами за нашим столом те, с кем росла Анюта, с кем училась, с кем окопы рыла, с кем и для кого работала.
Что случилось в то лето? Ничего. Ел, спал, гулял, работал, слушал Анютины рассказы, а изменилась вся моя жизнь. Глазу не видно, уху не слышно. Понятна мне теперь материна попытка найти причины жестокости, найти возможности спасти гибнущий мир. Мать, Анюта… в одной связке с погибшими, и я — в той же связке.
В лесу, на поляне, на бревне, с вырезанными на нём именами, я, неожиданно для себя, снова попал на материну дорогу, а с неё — к Свету. Ничего не стал говорить Свет мне, только как бы просквозил Собой насквозь, и я понял: опять я расслабился, припал к Анюте, кормлюсь из её рук, живу из её рук…
Предупреждение без слов, без объяснений, без упрёков… Когда я снова нашёл себя на бревне, с бутербродом и стаканом холодного чая, в тепле Анютиного взгляда, я, тоже неосознанно, поставил стакан на землю, положил бутерброд и кинулся безоглядно к ней. «Нет, — бормотал я исступлённо, — нет, нет!» Я знал, что значит это моё «нет». «Не исчезай», «Не уходи», «Не бросай меня», «Не оставляй одного». Анюта обхватила меня, стала гладить спину и дрожащим голосом принялась утешать:
— Не бойся ничего. Я не брошу тебя никогда. Я всегда буду с тобой. Не бойся.
Она повторяла по многу раз одни и те же слова. А над нами летал Павел и кричал. Что кричал он? О чём предупреждал? Что тщился объяснить мне?
Письмо пришло в субботу, и вынула его из почтового ящика мать, своей рукой, когда возвращалась из леса.