Выбрать главу

- В Русаках я, вверху Печоры, вырос. И сев засевал и пожни чистил. Пожни с кочками, с лесом, с кореньем. Лес высеку своими руками, клочье вырежу, коренье выдеру. Хозяин был крут человек, работать неволил. Поля у него сырые, корень растет. А я корень дотла вывел, землю глубоко пахал, в дождь не пахал, не боронил. Дак урожай сам-десят хозяин снял. Разжился он. А потом раскулачили его соседи. И не жалко. Больно лют, да крут, да жаден был.

Расплатился Леонтьев, и Митрий пошел в свой чум, на ногу легкий, поворотливый.

- К нам со старухой заходите, внуковья, - говорит он нам на прощание.

В тот же день пошли мы все вместе в чум Большого Носа. Чум у него большой, просторный, чистый. А семья - всего трое: он с женой да внучка.

- А внучка за морошкой ушла, - говорит жена Большого Носа, Степанида.

Степанида Митрию под пару: немалая собой, с виду дородная, по речи степенная, по обхождению приветливая. Оба со стариком рады-радешеньки свежим людям, не знают, чем угощать, чем потчевать. Степанида только что хлебы испекла, угощает нас рыбой всех сортов да чаем с мягким хлебом и все время одно слово твердит:

- Не обессудьте...

Оглядела я чум, вижу - в клетках прыгают криуки и кричат: "Крив-крив-крив..."

- Чего ты, Митрий, их запер? - спрашиваю.

А тот подходит ко клеткам и открывает их. Выскочили птички, попрыгали по чуму, крошек поклевали - да и на улицу.

- Чего ты их выпустил? - спрашиваю.

- Придут! Они свой дом знают. В чуме-то и без клетки живут, да вот от этого злодея берегу, - и показывает на большущего лохматого кота. Сибирской, - говорит, - породы, злодей. До птицы лют, уток лавливал, гуся давливал, у кречета из гнезда яйца воровал, никакой собаки в чум не пустит.

Кот был в самом деле страшный, встретишь такого в тундре - стороной обойдешь. Митрий говорил, что кот месяцами пропадает в тундре, за мышами и за птичками охотится...

Митрий и курил, и нюхал, и табак за щеку клал. Степанида только нюхала табак. Вот набьют они свои немаленькие носы, Митрий и заведет речь:

- Сын-то Иван в колхозе робит. Прошлый год ему премию дали, в Архангельск гостевать посылали. Младший сын Петрован на войну пошел. Вот я нонче один на все стороны: вот сетки тряси да вот дрова секи, да вот за грибами, да вот за ягодами, да вот туда-сюда. Старуха здоровьишком-то вовсе расшаталась. Говорю: "Всем болям не уверишь, которую и мимо обойти можно". А она - сегодня то, завтра другое болит... Как старая хоромина, скоро рассыплется, а там певунчики поют, ревунчики ревут, сухо дерево несут, занесут его в ухаб - не вынесут никак. Развяжет мене руки - на молодой женюсь. Дай-ка закурить, внучка.

Угощает его Ия Николаевна папиросами и спрашивает:

- А сколько тебе лет, дедушка?

- Девяносто пять годов, внучка. Бросовый человек...

- Рассказал бы, старик, как жил ты! - допытывается Леонтьев.

- Век долог, всячины полон, где тут рассказать. Девяносто пять годов живу - вина не пивал и не то что под судом, во свидетелях не бывал. Отец говаривал: "Чужое не бери, свое не оставляй - вот твой прямой закон". И еще говорил: "Мозгами пошире захватывай. С одной стороны кол не теши: не только про себя думай. Кому можешь, добро твори. Соседу добра не сделаешь - себе добра не сделаешь". Слушал я отца, и как по торной дороге шел...

Перед самой полуночью зову я Сашу и Леонтьева прогуляться.

- Вы, - говорю, - теперь поменьше спите: скоро круглое солнышко кончится, и сейчас оно к земле припадет. Скоро опять придут две сестры: утренняя заря - Марья да вечерняя - Дарья. Морошка вызрела - солнышко о полуночь с землей целуется.

Пошли мы на лужок у самого берега Сядей-Ю, выше чума Большого Носа. Саша уже привык к таким прогулкам и просит:

- Начинай, Романовна, лекцию.

- Сегодня, - говорю, - расскажу я тебе про наши травы, которые есть можно. Вот ты ходишь, охотничаешь, а, не приведи бог, заблудишься, без пути зайдешь, - ты ж среди пира с голоду ноги протянешь. Ну ладно, ягоды наши ты теперь знаешь: я тебе и рассказывала и показывала. А знаешь ли ты, что дорожного человека тундра летом одними травами прокормить может?

- Летом и комар бывает сыт, - поддакивает мне Леонтьев.

- Вот, - говорю я Саше, - в тундре цинга человека берет. А если ты почаще будешь жевать вот эту травку, цинга тебя не тронет.

И показываю ему на траву дикого лука. Против домашнего лука он пониже и потоньше, а пользы в нем не меньше.

- А это вот, - показываю, - у нас зовут кислушки, а у вас в Москве щавель, его ты должен раньше знать. Он от цинги тоже первая подмога. А это борщовки - из них, как и из кислушек, можно борщ варить, да и так они вкусные.

А борщовки нам сами в руки просятся. Стоят они, высокие, нам до колен, толстые, как большой перст, прямые, как веретена. Лист у борщовки лапчатый, по краешкам зубчиками вырезан, шершавый, как иголочками покрыт. А наверху у него широкий белый цвет зонтиком раскинулся.

Срываю я пару борщовок и учу Сашу есть.

- Вот видишь, - говорю, - едят у борщовок не лист и не цвет, а стебель.

Облупила я со стебля кожицу полосками, даю Саше самое сердечко стебля.

А тот ест да хвалит.

- Что мяконько да сладенько, то каждому миленько, - смеюсь я. Только не каждый до него добраться может. Вот и тебе мало показать, а еще, наверное, расчавкать да в рот положить надо.

Показала я ему пучки, - в иных местах их еще дуделицами зовут: во всем на борщовки похожи, только стебель у них суставами скреплен, кожа красная, крепкая и горькая, а лист совсем гладкий. Очистил Саша одну пучку и откусить не может.

- Как дерево, - говорит, - и горькая.

- Мягонько да сладенько, - говорю, - только в молодости бывает. А в эту пору из пучек ребята у нас только дудки да свистульки делают. А еще по этим пучкам старики у нас лето примечают: коли в суставе, в самой середине, есть дырка - лето будет дождливое.

Показала я Саше семена вязеля-травы; они на горох похожи и в таких же пирожках живут. Показала на ближнем болоте траву белоголовку с мохнатой шерстистой шапочкой на вершинке. Показала молодые побеги на иве: их без кожицы тоже едят. Все, что знала, показала.

- Теперь, - говорю Саше, - можешь ты и без ружья пропитаться.

На обратном пути мы набрели в кустах на выводок чирака. Хотела я одного в руки взять, да и самец и матка стали биться со мной. Маленькие они, как и зуйки-побережники, а шуму да крику подняли, как стая чаек на морском берегу. Носятся они надо мной вверх да вниз и кричат так, что их крик сквозь уши идет:

"Чир-р-р, чир-р-р!"

А я, как малая, дразню их по-деревенски:

- У чирака яйца украли, сорок детей разорили...

И когда только они меня с разлету дважды в темя стукнули так, что в голове запело, бросила я свою забаву и отступилась.

Испекла я мягких белых хлебцев, выбросила плесневелый, старый хлеб, просушила подмоченные сухари, отсырелую крупу.

Леонтьев и Саша мастерили на берегу плот из нарт. Разобрали они нарты бережно, чтобы потом на Сарамбае сложить можно было. Из полозьев, копыльев, досок от настилов, на которых сидят, связали они какой-то несуразный плот.

А когда его сколотили, он двоих еще кое-как и держит, а третий ступит - ко дну идет. Пришлось потом на берег тащить.

- На что же все мы погрузимся? - спрашиваем мы друг друга.

Лодка едва могла поднять груз с одним человеком, а людям некуда и садиться.

К той беде еще одна пришла: чуть не на половину нашего маленького стада копытка напала. Ноги у оленей распухли, на опухолях ранки показались. Помочь мы ничем не могли - никакого верного лекарства от копытки не знаем.

Петря ходил от оленя к оленю и тяжело вздыхал. Приходит он как-то к Ие Николаевне:

- Смольная вода нужна.

И объяснил, что в своем колхозе он этим лекарством не раз копыточных оленей вылечивал. Смольную воду мы взяли, чтобы мочить в ней тобоки, тогда они в болотах не промокают. Отдала начальница Петре всю смольную воду.

- Только лечи, - говорит.