И пес в ответ на это восклицание опять кинулся от нее в сторону, отбежав на этот раз дальше. И, отбегая, он то и дело озирался на бегу, словно проверяя, не догадается ли она пойти за ним. И тогда она поняла, что он вел себя так неспроста. Что-то он хотел этим сказать, обратить на что-то ее внимание. И бежал он прямо в сторону бани. Господи, что же там такое? Тревога сжала ее сердце. Она поставила ведра на землю и поспешила за Пейкко. А тот, завидя это, громко залаял, и уже не останавливаясь, помчался к бане.
Но у бани он не остановился, а пробежал дальше, в сторону ручья. Вилма тоже не остановилась. Она увидела, что наружная дверь бани открыта настежь, и смутная догадка резнула ее сознание. Вечером она не заперла дверь на задвижку, и вот получай теперь! Что там еще такое стряслось, боже мой? Чего еще ей не хватало для полноты горя? Господи! Зачем на мне остановил ты внимание в гневе своем?
Пейкко уже скрылся из виду, но остановился где-то там, возле ивы, позади ягодных кустарников, продолжая лаять. Подойдя к нему ближе, Вилма увидела русского. Он лежал в бурьяне под ивой, уткнувшись в землю лицом, и не двигался. Завернувшись в простыню и накинув на плечи ее полушубок, он пытался, как видно, уйти. А куда уйти? Опять в лес? Он даже не подумал, что идет на свою погибель, не подумал, способен ли далеко уйти, только бы уйти. Но силы покинули его, и он потерял сознание, не добравшись даже до ручья.
Вилма нагнулась и повернула слегка вбок его голову. Лицо русского белело в утренних сумерках, как та простыня, которой он обмотал свои бедра. И кровь снова окрасила его губы. Уж не умер ли он? Она просунула руку под полушубок, наполовину сползший с его спины. Нет, он был жив, но лежал голым телом прямо на холодной земле. А ведь сегодня была очень холодная ночь, и на открытых местах земля даже покрылась инеем. Пусть в бурьяне не было инея, но все равно был тот же промозглый холод, пронизавший его, наверно, до самых костей. Голые ступни, торчавшие из-под края простыни, посинели и стали совсем как ледяшки. Господи боже мой! Да что же это такое, наконец? Ну, как можно так? О силы небесные!
Она не знала, что думать, что решить. Но ее руки, сильные, теплые материнские руки, уже просовывались под это холодное неподвижное тело, пытаясь его обхватить и приподнять. И она приподняла его, присев на корточки. А когда он оказался у нее на коленях, перехватила его поудобнее, крепко прижав к своей материнской груди, живой и мягкой, созданной для того, чтобы дарить жизнь и тепло. С трудом выпрямившись, она торопливо понесла этот враждебный ей, тяжелый груз обратно, в свою баню.
Свет в бане горел, оставленный невыключенным с вечера. Она положила русского на прежнее место и накрыла одеялом. В бане было прохладно от проникшего туда сквозь открытые настежь двери ночного холода, но топить печку она уже не собиралась. Выключив свет, она закрыла обе двери и неторопливо сходила за оставленным в бурьяне полушубком, возле которого растерянно крутился Пейкко.
Полушубок она понесла к дому, но, проходя мимо бани, не удержалась и зашла внутрь, чтобы накрыть им поверх одеяла того, застывшего, как его там… Он лежал в том же положении, в каком она его оставила: кисть одной руки неловко подвернута, а голова так повернулась набок, что заткнуло мякотью подушки одну ноздрю. Она поправила ему голову и руку. От прикосновения к руке вздрогнула — такая она была леденяще холодная. Да! Ведь он же промерз! Она тронула его колени и ступни: они были совсем ледяными.
И опять во всю свою непреодолимую силу заговорило сердце матери. Подчиняясь его могущественному велению, крепкие ноги Вилмы бегом понесли ее по тропинке к дому, а руки вынесли оттуда два пузырька. В одном из них был одеколон, в другом — спирт. Уже некогда было ей считаться с протестом, клокотавшим у нее внутри. Он был захлестнут состраданием, которое опять плотно отпечаталось на ее широком, загорелом лице, заполнив светлую глубину глаз и выдавив широкую вертикальную складку между бровями. И только ее мягкие губы, надавливая своими уголками на края щек, сохраняли такой вид, словно все еще выжидали повода для улыбки.
Она сняла с него одеяло. О несчастный, что он себе наделал! Он почти совсем содрал повязку с ноги, ободрав кожу на вспухшей, воспаленной части повыше лодыжки. Повязка, охватывавшая бедро, тоже сползла, надорвав рану, которая перед этим так легко могла бы зажить. И на руке повязка тоже сместилась, вызвав кровотечение. Он теперь опять весь кровоточил, и только повязка на груди, кажется, осталась непотревоженной.
Смочив одеколоном шерстяной шарф, она принялась растирать его окоченевшее тело и в первую очередь ступни ног. Растирать приходилось очень осторожно, чтобы не коснуться ран. Наконец кожа на растертых местах порозовела. Ступни и кисти рук тоже стали мягче и теплее, утратив синеву. Она убрала здоровую ногу под одеяло, а с больной стала сматывать окровавленную повязку.
Скоро он слабо застонал и открыл глаза. Она воспользовалась этим, чтобы влить ему в рот из чайной чашки несколько глотков спирта. Он поперхнулся им, замотал головой, но проглотил все. Спирта у нее было совсем немного в маленьком пузырьке, и она не торопилась тратить его весь. Только немного еще она взяла, чтобы смочить ватку и обмыть края ран. А свежие надрывы ран рискнула залить йодом.
Выпитый спирт оказал свое действие на больного. Его щеки порозовели. Зато и боль стала для него ощутительнее, заставляя вздрагивать от прикосновений Вилмы. Но ни одного звука, ни одного стона она от него не услыхала до конца перевязки. Послушно уступая давлению ее рук, он лежал, закрыв глаза и стиснув челюсти с такой силой, что их углы на соединениях вздулись двумя белыми буграми.
Уложив его на спину, она подоткнула вокруг него со всех сторон одеяло, выключила свет и направилась к выходу. И когда она уже переступила порог предбанника, до нее донеслось неумело сказанное по-фински слово:
— Kiitos[4].
Она в это время уже закрывала за собой дверь. И она закрыла ее, но тут же и осталась позади двери стоять в предбаннике, наполненная звуком этого финского слова, произнесенного устами русского.
Мало ей было того горя, что давило своим тяжким грузом ее сердце. Мало ей было ненависти к русским, дополнявшей этот груз. Нет, надо было еще, чтобы в эту, уже отлежавшуюся внутри нее горькую ношу врезалось вдруг все там всколыхнувшее и перевернувшее сказанное русским слово благодарности; ей сказанное слово, горькой вдове Вилме Туоминен; русским сказанное слово, одним из тех, что ее осиротили; за то сказанное, что его, русского, ее осиротившего, она спасла от смерти. Не слишком ли это много для одной слабой женщины, пресвятая матерь божия? Но тебе виднее, тебе виднее с твоей небесной высоты.
Белая мохнатая голова Пейкко с черным кончиком носа мелькнула за открытой наружной дверью бани в сумерках утра, и Вилма заторопилась к своим делам. А дел у нее было нескончаемо много. И в первую очередь ее дожидались два ведра, оставленные прямо посреди двора.
Но пока она доила коров, пока протапливала в доме печь, пока кормила все живое на своем дворе, в ней все сильнее росло чувство обиды, неведомо чем рожденной. И, заглушая эту обиду, она старалась как можно больше нагрузить себя делом до приезда Вилли. Налив чистой водой все свободные чугуны и кастрюли, она нагрела ее в печи и выстирала окровавленную одежду русского. Развесить ее пришлось перед жаром печи, чтобы она успела высохнуть к тому времени, когда за русским приедут из Мустакоски. Надо думать, что они не замедлят приехать сразу, как только Вилли им сообщит. Скоро и сам он должен здесь быть.
Она вынесла бидон с молоком на крыльцо и снова поискала себе дела. В чугуне осталась теплая вода, и это надоумило ее вымыть пол в комнате, хотя он еще не нуждался в этом. Заодно она вымыла сени и крыльцо. И когда она выплеснула из лохани остатки воды и, выжав тряпку, расстелила ее на нижней ступени крыльца, взгляд ее остановился на Пейкко, мирно лежавшем на траве после своего сытного завтрака. Под этим взглядом тот встрепенулся и вскочил на ноги, с готовностью подбежав к ней. А она спросила: