Вечером градусник показал тридцать восемь, и ночью больной уже спал спокойнее. Она тоже прикорнула внизу на скамейке, а утром после посещения Вилли перевязала ему раны, изрезав на бинты половину свежей простыни. Рана на груди, не потревоженная его ночным бегством, заживала нормальным порядком. Воспаленность под правой лопаткой убавилась, и она повторила риваноловую примочку. У свеженадорванных ран на руке и бедре она только сменила пропитавшиеся потом повязки, не тронув присохших к ранам нижних тряпочных прокладок, черных от йода и запекшейся крови.
Рана у лодыжки тоже не вызвала у нее особенной тревоги. Что-то вытекло из нее, должно быть лишнее, потому что опухоль вокруг нее опала и больной уже не так сильно дергался, когда она прикасалась к этому месту. Сюда она опять приложила листья алоэ, накрыв ими не только рану, но и всю болезненную припухлость вокруг. Все это она проделала молча. Уже два дня она ему не говорила ни слова. Он тоже молчал. Но когда она, закончив перевязку, подоткнула вокруг него одеяло, он опять сказал ей по-фински: «Спасибо».
Она в эту минуту уже готовилась спускаться вниз, но, услыхав это слово, осталась на месте и даже присела на край полка у него в ногах. Он смотрел на нее глубоко запавшими голубыми глазами, такими похожими по густоте цвета на глаза Вяйно, и неизвестно о чем думал своим русским умом. Она тоже смотрела на него некоторое время молча, а потом спросила:
— У тебя мама есть?
Он, может быть, и не понял ее, но слово «мама», конечно, понял и по нему догадался о сути всего вопроса. Он кивнул. Она вздохнула. Конечно, ей не стало веселее от его ответа, но на что она надеялась? А если бы он сказал: «Нет»? Разве это изменило бы что-нибудь в ее судьбе? Ничего бы это не изменило. Просто уж такое испытание дал ей бог. Нельзя на него роптать. И сердиться на этого чужого мальчика у нее тоже не было причины. Он смотрел на нее такими благодарными глазами, что она не могла держать против него в сердце зла. Она спросила:
— Где?
Это слово он понял и ответил по-русски:
— В Ленинграде.
Она тоже поняла, и сердце ее сдавило тревогой от этого названия.
— Ты у нее один? — спросила она, подняв кверху для ясности указательный палец.
Он кивнул.
— И у меня был один. Такой же.
Она пояснила это жестами, показав на себя и на него и подняв опять кверху палец. Он кивнул, готовясь что-то ответить, но она вскричала:
— Был! Понимаешь? Был! А теперь его нет. Нет!
— Теперь его нет, — неумело повторил он за ней по-фински слабым голосом и спросил на том же языке: — Где?
— Убит! — вскричала она снова. — Убит. Ваши его убили. Там, на фронте. Понимаешь? Он мертв теперь.
И, поясняя свои слова, она сложила крестом руки и чуть запрокинула голову, закрыв при этом глаза.
— О, — сказал он с печалью в голосе и шевельнул на подушке головой в обе стороны. Его светлые брови чуть сдвинулись на молодом лбу, а в глазах, обращенных к ней, она увидела сострадание.
У нее дрогнуло в груди от этого взгляда, такого же ясного и открытого, как у ее Вяйно. Видно было, что этот взгляд выразил подлинное движение его сердца. И он растопил в ней остатки холодности к нему.
Но ей не стало легче. Новая горечь проникла в ее сердце от мысли, что даже тут на ее долю выпало сделать совсем не то, к чему призывали законы войны и ненависти. Таков, как видно, был ее материнский удел — делать все вопреки велению времени, зовущего к вражде. Ее сын погиб, и некуда ей деться от грызущей ее сердце тоски. А она не смогла причинить ровно такое же горе другой женщине, враждебной ей, — если та уцелела, конечно, в том страшном кольце…
И теперь ее сын лежит где-то далеко в сырой могиле, а этот, из враждебной ей страны, остался в живых да еще смотрит на нее светлыми благодарными глазами, такими похожими на глаза ее несравненного Вяйно, смотрит и не понимает, что она ему враг, что она обязана его убить, убить, убить! Не согласна она оставлять все так, чтобы чья-то чужая, враждебная ей женщина испытала счастье встречи с ним, в то время как она, Вилма, будет пребывать в горькой тоске, от которой жизнь перестала быть жизнью. Не согласна она, чтобы это осталось так! Несправедливо это! Видит бог, несправедливо! Не заслужила она этого, нет!
Отвернув от русского юноши лицо, она уперлась руками в край полка, на котором сидела, и, стоя одной ногой на верхней ступеньке, другой шагнула, не глядя, на нижнюю. И в это мгновенье он взял ее за руку. Не успев еще снять с верхней ступеньки ногу, она вопросительно повернула к нему лицо, на котором глаза, полные влаги, ярко блеснули, отразив свет лампочки. А он сказал, с трудом подобрав два финских слова:
— Murha… minua…[5]
— Что ты, бог с тобой! — воскликнула она, пораженная его словами. — Зачем я буду тебя убивать? В чем ты-то передо мной провинился? Этого еще не хватало, господи…
Слезы с новой силой подступили к ее глазам и заполнили полость рта. Глотая их, она сделала движение, чтобы и вторую ногу опустить на нижнюю ступеньку. Но он продолжал держать ее за руку, и это лишило ее равновесия. Вторая нога не опустилась вниз, а оперлась коленом на ту же верхнюю ступеньку. А сама она, покачнувшись, невольно коснулась локтем его груди. Он слегка зашипел от боли, и она испуганно зашептала:
— Ой, прости! Очень больно? Да? Ах ты, боже мой…
И, стремясь как-то загладить свою неловкость, она вся потянулась к нему с виноватым видом, обняв его одной рукой поверх одеяла и проведя другой по его волосам, растрепанным и влажным. Он в ответ на это тоже прикоснулся ладонью к ее голове, пригладив ее тяжелые темно-русые пряди, выбившиеся из-под косынки во время хлопот с ним.
Это была давно забытая ею ласка, от которой она сразу присмирела, оставаясь все в том же неудобном положении: левая нога в грубом башмаке опиралась носком на нижнюю ступеньку, правая опиралась коленом на верхнюю, правая рука обнимала его поверх одеяла, левая упиралась в край полка, на котором он лежал, а голова склонилась над ним. И, оставаясь в этом неудобном положении, она вдруг приникла лицом к его худым, горячим ключицам в промежутке между краем одеяла и небритым юношеским подбородком. Его тело излучало тепло и жар, и пахло от него все тем же молочным знакомым запахом. Но ей уже было не до запахов…
Поток слез, давно закупоренный в ней, хлынул вдруг с неудержимой силой из ее глаз. Тщетно пыталась она удержать этот поток, торопливо глотая часть слез и плотно смыкая ресницы. Они проникали сквозь эту ненадежную преграду и лились двумя теплыми ручьями прямо на его исхудавшую голую шею. Она не плакала, не всхлипывала. Это ей удалось подавить. Но удержать слезы она не могла. Накопленные за многие дни горького одиночества, они обильно лились из ее глаз, пока не вылились полностью. Он же тем временем нежно проводил рукой по ее волосам, выбившимся тяжелыми кольцами из-под многоцветной косынки на край синего одеяла и на его лицо. А когда она подняла голову, он сказал:
— Olet… suuri… aiti…[6]
Она молча взяла своей рукой его руку и мягким движением убрала ее под одеяло, молча вытерла полотенцем его худую шею, молча натянула на нее одеяло и вышла из бани, тихо прикрыв за собой обе двери. У наружной двери она постояла немного, прислонясь к ней плечом и головой, вокруг которой клубились в беспорядке ее густые волосы, ускользнувшие от власти платка и приколок.
Что изменилось в ее жизни? Ничего не изменилось. По-прежнему она одна и будет одна. Но она выполнила то, что предписано в жизни выполнить матери, и пусть попробует кто-нибудь ее за это упрекнуть! Она сумеет ему ответить. Не ему отменять законы, созданные богом. Кто ты, чтобы отрешить мать от ее истинного назначения? Разве ты сам не матерью рожден? Призывая убивать подобных себе, обратился ли ты предварительно за советом к ней? Меня спросить надо — мать! Слышите вы, творящие земные законы? Меня спросите, как надо их составлять, и тогда в них не будет ошибки, ввергающей людей в безумное истребление друг друга.