В конце концов я все-таки подошел к яме и заглянул в нее. Не знаю почему — я сразу не догадался, кто это такой, пока видел его издали. Легко можно было догадаться по сутулой спине, что это Степан Иваныч — старый учитель. Ясно, что они его поймали в лесу и разули. А суд с такими недолгий. Я вспомнил, как он говорил: «Мы построим коммунизм». Вот и построил.
Я нагнулся, чтобы присмотреться к нему поближе. Солнце уже зашло, и начинались сумерки. В яме он сложился пополам, и средняя часть его тела намокла от крови. Но голова, торчавшая вверх, была не тронута, и даже белая борода и волосы не успели запачкаться. Казалось, что он и теперь улыбается в свою седую бороду, как бывало раньше. Только глаза уже не щурились от этой улыбки. Они были закрыты. Я вспомнил, как он сказал: «И товарищ Салаинен вовсе не плохой человек, хотя он и салаинен». Теперь уже не скажет больше таких слов и не пододвинет ко мне вазу с печеньем.
Коричневая рубашка на его плече была разорвана, и из нее торчало его голое старческое плечо, белевшее так же, как и борода. А ниже все было в крови. Они расстреляли его в живот.
Но меня это не касалось. Я отошел и опять стал рвать землянику. Я рвал ее, мял между пальцев, и не помню, что я с ней делал.
Этого старика нужно было зарыть, но как? Нельзя же было пачкать землей такую белую бороду. Можно было забросать его сначала ветками и листвой, но кто осмелится это сделать на глазах у тех, кто его убил? Я и то слишком уж долго возле него задержался. Я пошел прочь.
И опять я пожалел, что был один, что оторвался от таких людей, как Леппялехти, Ахо и Тундра. Ведь они тоже были финны. И они, наверно, знали бы, что делать. Мне следовало и раньше поближе к ним держаться, но я не умел. Я был сердит на всех за свой хутор, и все чувствовали это.
Как-то раз люди закуривали из кисета Матти Леппялехти. Когда все взяли по щепотке, я тоже потянулся и спросил:
— Не весь еще?
Он покосился на меня и ответил: «Весь». И сунул кисет в карман.
Если подумать как следует, то он был прав, не питая ко мне большой дружбы. Ведь и я отвечал ему тем же. Но за Матти Леппялехти можно было смело идти хотя бы потому, что он знал какую-то свою прямую дорогу, никогда не сворачивая с нее. И в эти трудные дни он тоже знал бы твердо, чью сторону взять и кого бить. А когда Матти Леппялехти начинает кого-нибудь бить, то спасенья не жди. Этот широкий и тяжелый детина может ударить так, что не оставит ничего, кроме мокрого места.
Егоров, наверно, убит в первый же день. Может быть, его прикончил сам Леппялехти, или Юхо, или Эркки.
Так думал я, подходя к своему дому. И в это время я увидел сухую фигуру Эркки и его костлявое лицо с коротким острым носом. Он вышел из моего дома и быстро пошел по улице, не заметив меня в сумерках.
Я раза четыре на него оглянулся, чтобы узнать, куда он так спешит. И, оглянувшись в пятый раз, я заметил, что он остановился перед домиком учителя, в котором поместился эсэсовский офицер.
Подойдя к своему дому, я увидел на крыльце унтера. Он стоял и мочился прямо на ступеньки моего крыльца. Заметив меня, он закивал своей пьяной головой и заорал:
— A-а, как тебя… Хейно! Пришел? Гуляешь? Гуляй, гуляй. Теперь ты свободен. Теперь вы все свободны… мы освободили вас… Мы, защитники угнетенной внешней Карелии.
Я подождал, пока он кончил мочить ступеньки, и затем вошел за ним в комнату. В сенях я попробовал рукой боковую дверь. Она была заперта.
А в средней комнате два других пьяных суоелускунтовца уже укладывались спать на кровати моей матери. Один из них только что разулся. Выковыривая пальцем потную грязь, которая наросла у него между пальцами ног, он подмигнул мне и сказал:
— Вольная пташка теперь? Гуляй, гуляй, Салаинен. Но помни, кто тебя сделал свободным.
Странно, что им так нравилось повторять одно и то же.
А третий, тот самый, который очень громко чавкал за столом, пожевал немножко губами, надул свои толстые щеки и проворчал:
— Не ценят они наших трудов. Им свободу принесли, а они скрытничают… девчонок прячут…
Он, видно, здорово напился — этот толстощекий — и поэтому ничего больше не мог из себя выдавить. Ему тоже следовало раздеться, но он так раскис, что завалился на простыню одетый и в сапогах.
Я спросил потихоньку у матери:
— Зачем Эркки приходил?
— Лизу спрашивал.
— Зачем?
— Не знаю.
— А ты что сказала?
— Ушла Лиза.
Она помолчала немного и спросила:
— А это верно, что они нас теперь совсем освободили и что те… советские не вернутся?
— Верно, — сказал я, — только Лизу не выпускай, пока не заснут.
Но я все-таки прозевал Лизу. Как это я упустил ее! Эх, Лиза, Лиза…
Целая неделя прошла как будто ничего. Суоелускунтовцы стояли у меня три дня, потом ушли. Лиза уже совсем свободно ходила по дому. Какая красавица была моя Лиза! В ее большие синие глаза можно было смотреть и смотреть без конца. Я никогда не мог на нее налюбоваться. Она замечала это иногда и радовалась, но делала вид, что ничего не понимает, и спрашивала:
— Ты что, Хейно?
Я начинал смотреть в другую сторону и ничего не говорил. Тогда она подходила ко мне, брала своими мягкими теплыми руками мою голову, целовала меня в лоб, смотрела несколько секунд в мои глаза и опять отходила прочь. А я оставался сидеть на месте, стараясь не шевелиться, чтобы не сдуть ее поцелуй с моего лба.
И как я прозевал ее! Ведь я же часто видел Эркки и у своего дома и у квартиры эсэсовского офицера. Я должен был понять, к чему дело клонится. А я прозевал, как самый последний дурак.
Я отвлекся другими событиями. Эркки временно исчез, а потом опять появился. И сразу же появился Егоров. Его привели четверо суоелускунтовцев.
Сначала его допрашивал офицер суоелускунта, а потом эсэсовец. Я встретился с Егоровым на улице, когда его уже вели из эсэсовского штаба. Лицо его было сильно окровавлено, и я не сразу узнал его, но когда узнал, то не выдержал и крикнул:
— Ванька!
Он не услышал, и я еще раз крикнул:
— Ванька!
Один из часовых посмотрел на меня внимательно и сказал:
— Молчи. Нет здесь для тебя Ванек. Иди прочь.
Но я не отходил. И Ванька узнал меня, но сразу же отвернулся.
— Куда? — спросил я у конвойных. А они покосились на меня и буркнули:
— Это тебя не касается.
Все-таки я пошел рядом с ними. Один из них видел, когда меня отпускали на все четыре стороны из немецкого штаба, и поэтому не стал меня отгонять. А я заговорил с Егоровым по-фински:
— Что! Попался наконец? Агитировал, агитировал и удрать вздумал? Нет, у нас не удерешь. Ну, что молчишь? Говори что-нибудь, пока тебя желают слушать…
Я очень хотел, чтобы он хоть как-нибудь ответил, хотел узнать его настроение, хотел услышать его голос, но он молчал. Его руки были связаны за спиной, и он не мог вытереть крови на лице. Она текла из носа и с виска. Он только облизывал губы, когда струя крови попадала на них. Я еще покричал на него немного, и по-русски и по-фински, и наконец оставил его в покое. Он все равно ничего не ответил, даже не взглянул на меня. Я посмотрел, как его втолкнули в сарай, и пошел прочь.
В этот день я узнал, как его поймали. Он пытался выручить свою жену, которая лежала в родильном доме, а Эркки выследил его. Знакомый мне унтер сказал, что тот сам нарочно сунулся к ним в руки, чтобы замести следы двух товарищей, помогавших ему.
— Но крепкий черт! Ничего из него не вытянешь, — так сказал унтер и даже тряхнул от удивления своей крупной скуластой головой.
Действительно, трудно было что-нибудь выдавить из Егорова. На допросе он все время валял дурака и нарочно говорил только по-фински, чтобы поддразнить тех, кто его допрашивал. Некоторым казалось, что он вовсе не русский, и, может, поэтому его не убили сразу.
На следующий день его снова водили в штаб и снова привели к сараю ни с чем.
Я как раз в это время шел мимо него на мобилизационный пункт. У них там не хватало своих солдат, и они рады были подцепить среди советских финнов таких, как я. Что ж делать, неудобно было отказаться. Я пытался было заговорить о том, что идет сенокос и что женщинам одним не справиться, но меня спросили: