— Прости меня, боже! Да, это жестоко — желать им смерти, я знаю. Но как же тогда, господи? Ведь Вяйно-то нет! Вот стоит ива, на которую он взбирался, а его нет. И не будет никогда. А убил кто? Они убили. О проклятые!
В ручье были сделаны два углубления. Одно для вычерпывания чистой воды — выше того места, где стояла ива, а другое ниже по течению. Она подошла к углублению, которое было ниже, и здесь перешагнула одной ногой через ручей, повернувшись лицом навстречу течению. Стоя так на обоих берегах над быстро бегущей чистой водой, она погрузила корзину в углубление, держа ее обеими руками за ручку, и тут же вынула ее из воды, встряхивая на весу и колыхая, чтобы дать струям воды лучше обмыть картофелины. Повторив это несколько раз, пока из отверстий корзины не потекли совсем прозрачные струи, она понесла вымытую картошку в дом.
И внутри дома она продолжала выполнять все привычное, каждодневное с тем же старанием, как всегда, но без всякого интереса к тому, что выполняла. Сердце ее было сдавлено болью, мысль была сдавлена, и двигалась она по комнате только потому, что надо же было двигаться и что-то делать, господи! Если не двигаться, то что же тогда? И она двигалась, выискивая для рук такое, на что требовался излишек усилий.
Отобрав из корзины крупные картофелины, она положила их в маленький чугунок, а в большой чугун высыпала всю остальную картошку. Воду в чугуны она могла бы налить из кадки ковшиком. Но, увидя, что в кадке осталось не более двух ведер воды, она подняла кадку, подхватив ее одной рукой снизу, а другой сверху, и залила картошку в чугунах прямо из кадки.
Так же точно — чтобы облегчить себе труд — она могла бы поставить оба чугуна на шесток до того, как залила их водой. Но она не искала облегчения и рада была каждому лишнему усилию. Что ей вес чугуна по сравнению с той тяжестью, которая давила на ее сердце? Она легко подняла на шесток чугуны с водой и картофелем, продвинув их затем ухватом в глубину печки. Рядом с ними она поставила горшок со вчерашним супом и медный кофейник с водой. Остатки воды из кадки пошли в чистое ведро. С этим ведром и подойником она отправилась в коровник.
Делала она все быстро, словно торопясь куда-то. Ей казалось, что если она поторопится, то и жизнь ее поторопится. А ей так хотелось, чтобы жизнь поторопилась, чтобы она пришла теперь к своему концу и дала наконец ей, осиротевшей матери, вечное успокоение от всех мук. Ничего иного она больше не желала. Но несмотря на быстроту, с которой двигались ее руки, жизнь ее не ускоряла своего движения. Все так же медленно ползло время, и крепкое тело не принимало болезней, готовое, кажется, выдержать еще не один год подобных терзаний. За что осудил ее бог на эту казнь?
Стойло для коров, овец и лошади находилось у нее под одной крышей. Даже маленький поросятник был пристроен вплотную к стойлу, в стене которого пришлось пропилить отверстие для поступления в поросятник тепла зимой. Поросята дружно хрюкнули, когда она прошла с ведром и подойником мимо этого отверстия к тому углу, где стояли две коровы и телка. Всего у нее было три поросенка. Двух она выращивала к будущему году, а одну свинью прошлогоднего приплода откармливала; держа ее в отдельной загородке. Перед зимой она собиралась пригласить из соседней деревни старого Урхо помочь ей заколоть свинью и разделать тушу. Все шло благополучно в ее хозяйстве, ибо она не жалела сил, чтобы к возвращению сына удержать все в лучшем виде. Но к чему это все теперь? Никому это теперь не нужно.
В коровнике для нее не было дела, требующего особенных усилий, но нужна была внимательность, чтобы молоко в подойник попало чистым, без запаха коровы.
И она старалась эту внимательность нарочно усилить, чтобы хоть как-то приглушить грызущую ее боль. К стене была прибита деревянная полка, на которой лежала маленькая деревянная скамеечка ножками вверх. Она сняла с полки скамеечку, а на ее место поставила пустой подойник. Со скамеечкой и ведром она подсела сперва к рыжей Мансикке и обмыла ей вымя, наливая воду из ведра прямо в ладонь. Потом она повернулась к черной Мустикке, тоже мирно жевавшей свою утреннюю жвачку, и обмыла и ее вымя. Выплеснув остатки воды в желоб, она обтерла изнутри ведро прихваченным с собой чистым полотенцем, проверила чистоту ведра при свете лампочки, свисающей со стены на металлической дуге, и еще раз обтерла.
Делая это, она силилась полностью уйти в то, что делает, но тщетно. Все вокруг слишком живо напоминало ей сына. Даже эта лампочка, дающая свет всему коровнику, где стояли отделенные друг от друга загородками две коровы, телка, лошадь и овцы, даже эта лампочка не преминула осветить в ее памяти былые дни. Почти год назад акционерная компания по какой-то причине прекратила подачу тока по этой линии. И когда ее мальчик в начале весны уходил на войну, в доме было сумрачно и невесело. Единственной световой точкой в темные вечера служил фонарь, в котором бережно сжигались остатки елочных свечей. Но он сказал ей:
— Ничего, мама. Как только я вернусь, так и свет загорится.
Но вот свет загорелся уже полтора месяца назад, а он не вернулся и никогда не вернется. О боже, боже!
Вилма присела на скамеечку возле Мансикки, зажав между колен ведро, и принялась доить. И снова она напрягла внимание. А как же без внимания? Без внимания и струя пронесется мимо ведра, и ведро может выскользнуть или повернуться в коленях так что молоко выльется. Доила она всегда в прямое ведро, у которого верх и низ были одинаковы. Его удобнее было зажимать коленями. Но зато попадать в него струями молока было труднее. Ну и что же? Она привыкла. Может быть, иным хозяйкам больше нравится доить в широкое ведро или даже прямо в подойник. А ей нравится доить в это ведро. Зачем она будет отказываться от своих привычек?
Нравится — и все тут. Она и в это ведро надоит не менее проворно, чем иная хозяйка в широкое.
Скользя влажными пальцами по соскам коровьего вымени, Вилма даже попробовала было подсчитать по отрывистым журчащим звукам в глубине ведра, сколько белых струй извлекалось из одной пары сосков и сколько из другой. Но очень скоро мысли ее опять ушли в свой неизменный горестный мир, а пальцы продолжали действовать сами по себе, как уже привыкли действовать за многие годы. И снова скорбь наполнила ее взор, и без того не ведавший радости. Брови сблизились, углубляя складку над переносицей, и все широкое лицо застыло в неподвижности, отливая медью при свете лампочки.
Только ее губы сложились не совсем так, как того требовала суровая скорбь лица. Они не были у нее приспособлены для выражения суровости. Наделенные с избытком полнотой и мягкостью, они даже в сомкнутом виде сохраняли такое положение, словно готовились вот-вот растянуться в улыбке. И как бы следуя этому стремлению, их углы даже выдавливали легкие вмятинки у края ее щек. Но в ее голосе не было мягкости, когда она встала, надоив полведра, и сказала, обращаясь к низкому потолку коровника:
— Нет, господи. Не могу я им простить. Не могу. Ты убей меня, если это грех, но проклятие им!.. Проклятие им!
И снова ее губы сомкнулись, выдавив ямочки на краях щек, и все лицо застыло в суровости и скорби. Она вылила молоко в подойник, стоящий на полке, накрыла его полотенцем и подсела к Мустикке.
Всего молока получилось около трех четвертей подойника. Положив скамеечку на место, она понесла молоко в дом, сопровождаемая понимающим взглядом белого, мохнатого Пейкко. Рыжая Мирри уже сидела на крыльце, тоже великолепно зная, какого рода груз находится у ее хозяйки в подойнике. Она знала, что сейчас получит свою долю, но все же на всякий случай еще раз напомнила о себе мяуканьем.
Вилма впустила ее внутрь, но сперва уделила внимание десятилитровому бидону. Он сушился у нее в опрокинутом виде на шестке, который служил также и пли-той. Накрыв бидон сложенной вчетверо марлей, она вылила в него почти все молоко. Оставшимся молоком наполнила двухлитровую стеклянную банку и деревянную плошку для Мирри.