— Да. Свесился немного и прямо туда наискосок плеснул.
И, говоря так, он встал одной ногой на нижнюю ступеньку, а другой на следующую и в таком положении дотянулся до ковша, лежащего наверху. А она с тайной гордостью любовалась красотой и гибкостью его юного тела и, видя, что он не разгадал ее материнской хитрости, наивно полагая, что все дело в ковше, думала про себя: «Глупый ты мой. Родной мой».
— Вот возьми, — сказал он, протягивая ей ковш ручкой вперед, изогнувшись в ее сторону и на этот раз прямо взглянув на нее, забыв о стеснении. Она взяла ковш с таким видом, словно только он ее и заботил, а сама украдкой следила за тем, как он спускается вниз, как повернулся к ней спиной и вышел в предбанник, высокий и гибкий, созданный ею, единственный, неповторимый, родной, так и не разгадавший ее хитрости.
Случалось ей иной раз просто так прильнуть к нему в тихий вечерний час, когда все по хозяйству уже сделано: стол после ужина прибран, и вымытая посуда опрокинута на теплой плите. Он усталый присаживался на скамейку у окна, обдумывая, что надлежит сделать завтра. Еще бы! Он же был хозяином в доме. А она потихоньку пристраивалась рядом, обняв его за плечи и делая вид, что с той же озабоченностью обдумывает порядок дел завтрашнего дня, но сама только любовалась им сбоку и прислушивалась к его голосу, не вникая особенно в суть его слов. Не то было для нее важно, как пройдет завтра работа. Да бог с ней, с работой! Хорошо она пройдет и радостно. Это она знала наперед. И весь день будет радостный и ясный, потому что с ней был он, ее сын. А еще прекраснее было то, что он в эту минуту сидел с ней рядом, ее родной, единственный, и произносил что-то своим басистым голосом, который так недавно у него установился и сквозь который все еще проникал прежний высокий, звонкий тон, так долго услаждавший ее слух.
Он говорил, глядя в окно на дым овина, и она делала вид, что всматривается туда же. А чтобы найти повод положить ему руку на плечи, она сначала смахивала с них какую-то несущественную соринку. И, положив руку на его плечи, она делала вид, что, в свою очередь, пытается всмотреться через окно в то же место, куда всматривается и он. А это давало ей повод заодно приблизить и свою голову к его голове. И что ей еще было надо на свете?
И прислушиваясь к милому звуку его голоса, она в то же время думала: «Родной ты мой глупыш. Басишь, гудишь и вид какой солидный уже напускаешь на себя. А давно ли ты крохотным комочком был? Весь на двух ладонях умещался. Пищал, плакал, ножонками дрыгал и лепетал невесть что. А теперь туда же— басит, как большой. А сам еще совсем теленочек, глупый-преглупый».
И она испытывала неизъяснимое чувство счастья, прикасаясь к тому, что когда-то было частью ее, да и теперь было от нее неотделимо, хотя и увеличилось в размерах, беря теперь для своего роста уже не ее соки. В ее материнском сердце он был тем же маленьким, беспомощным комочком, нераздельным с ней. Но пусть он не знал этого. Где ему это понять. Зато она знала и понимала и была счастлива этим. И, не вникая в его слова, она прислушивалась к его голосу и говорила: «Да, да».
— Через полчаса я пойду и подкину еще несколько полен, — говорил он.
— Да, да, — соглашалась она. — Подкинь.
— Думаю, что этого хватит, — продолжал он. — Час тому назад я потрогал снопы. Они уже не такие влажные. А те, что ближе к печи, почти совсем сухие.
— Да, — кивала она. — Да.
И грудь ее при этом касалась его плеча, подбородок прикасался к его затылку, а ноздри вдыхали запах его светло-русых волос, такой знакомый, близкий, родной с давних лет запах.
И теперь нет его. Совсем нет. И не будет. Он умер героем, как сказано в извещении. А был он такой же юный и несмышленый, как этот бедняга. Но ведь и этот может умереть на горе своей матери. Ведь есть же у него она где-нибудь в Кякивуори или в Мустаниеми. И она ждет его там и не дождется. Она долго и терпеливо ждала от него писем. Но кто будет писать своей матери письмо с признанием, что он бежал с фронта? Боже мой, не всем же быть храбрыми! А мать ждет. Что еще остается матери, как не ждать? И ждет напрасно. Она даже не получит извещения о том, что он пал героем. Не героем он пал. Свои его пристрелили, чтобы не прятался в лесу, когда другие воюют. А она ждет. И вдруг он совсем не вернется к ней? Это вполне может случиться, если его никто не спасет. Но что тогда станет с матерью? Об этом подумал кто-нибудь или нет?
Стоя на второй ступеньке банного полка, она склонилась над юношей и взяла в ладони его безжизненную голову, всматриваясь в лицо. Совсем юное лицо и почти такое же округлое, как у Вяйно. Только щеки слегка опали. Все они так похожи друг на друга в этом возрасте. Давно ли он и бриться-то начал? Раз в месяц ему, наверно, достаточно, если не реже. Проведет слегка бритвой туда-сюда и ходит недели три-четыре с гладким подбородком, как ходил ее Вяйно.
А есть ли у него мать? Может быть, и нет ее? Один только отец, да и тот на войне? А может быть, у него и отца нет? Что, если он один на свете? Ведь может и так быть. Бедный мальчик. Непременно надо его спасти. Кто же о нем позаботится, если у него матери нет?
До вечера она несколько раз пыталась влить ему в рот бульона, но так и не могла понять, проглотил ли он хоть каплю. Каждый раз все вытекало изо рта обратно на подушку. Оставалось только дожидаться, когда он придет в себя. В надежде на это она поминутно забегала в баню, отрываясь от своих дел.
После того как Тауно пригнал коров и овец, а Вилли привез пустой бидон, она быстро выполнила все вечерние дела по хозяйству, но спать не легла. Завесив черной суконкой окошко бани, она включила в ней свет и развела огонь под котлом с водой. И весь вечер она почти не выходила из бани, выжидательно всматриваясь в бледное, неподвижное лицо юноши и поправляя в печке огонь. Уйти спать в дом она не решалась. Юноша мог без нее очнуться, испугаться и, чего доброго, упасть с полка. Сначала она прихватила из дому вязанье и некоторое время занималась им, но позднее сходила в дом еще раз и принесла полушубок, подушку и чистый половичок. Расстелив это на скамейке возле затемненного окошка, она прилегла, погасив свет, но заснула только перед утром и то часа на полтора.
Проснувшись в полной темноте, она испуганно вскочила и первым долгом включила свет, всматриваясь в лицо юноши. Оно было неподвижно, и голова его сохраняла то же положение, в каком оставалась вчера. Однако он дышал, правда очень слабо и с легким хрипом, но все же дышал. Выключив свет, она вышла в предрассветную прохладу ночи, чтобы проверить, все ли благополучно в ее владениях. Все было на месте, и Пейкко добросовестно бодрствовал, о чем немедленно дал ей знать, подбежав с легким радостным визгом к ее ногам. Она взяла в доме горшок с цветком алоэ, пузырек с йодом и вернулась в баню.
Там при свете лампочки, укрепленной над окошком, она снова перевязала его раны, приложив, где нужно, свежие пласты алоэ и где нужно добавив йода. Раны почти не изменились, но две из них еще кровоточили. Кончив перевязку, она с тревогой пересчитала оставшиеся листья алоэ. Их вряд ли хватило бы еще даже на один раз. Йод в пузырьке тоже заметно поубавился. Надо было подумать, как пополнить запас. Она подумала и придумала.
Подоив, как обычно, коров и прогнав их вместе с овцами к стаду Сайми, она вернулась в дом и обмотала себе полотенцем правую ногу ниже колена, после чего опять натянула на нее чулок. Не затапливая печи, она наполнила утренним молоком свой десятилитровый бидон и, взяв его на плечо, понесла к Сайми сама, не дожидаясь приезда Вилли. Когда дом Сайми оказался на виду, она вспомнила о своей перевязанной ноге и начала слегка прихрамывать. Нехорошо это было перед богом, но что же делать? Остроглазая Сайми, конечно, сразу заметила это и спросила:
— Что это с тобой?
И, продолжая задуманное ею грешное лукавство, Вилма ответила:
— Да вот, ударилась в темноте и ободрала.
Может быть, она покраснела, сказав это, но кто бы заметил? И без того ее скулы разрумянились до предела, пока она шла к Сайми со своей нелегкой ношей. Сайми сказала:
— Ай-ай-ай! Как же это ты так?
И Вилма развела руками:
— Да уж и сама не знаю. Поторопилась, поскользнулась…