Этапный тракт из Устинска шел мимо родной станицы, в полуверсте. Верст за десять начала мелькать церковка из-за красноватой каймы голых верб. Потом выступили гумна с побуревшими скирдами соломы, черными полосками на белом небе вырезались журавцы и шесты с скворешнями. Вон и курени — маленькие такие, приветливые, и кизячным дымком как будто наносит от них. Сгрудились, как грибы на опушке, бурые соломенные, зеленые и красные железные крыши с пятнами снега. Улички — издали тоже словно игрушечные, узкие, причудливо извилистые, с кучками золы и навозу у старых, похилившихся плетней, с бурой накатанной дорогой, с воронами и галками возле нее. Все старое, хорошо знакомое, родное… И все как будто новое в тихой умилительной красоте своей и кроткой ласке…
Толпа чернела у дороги. Подошли ближе. Слышны стали причитания: мать, должно быть, голосила, старшая сестра Дуня, бабки, тетки… В санях стоял обвязанный платком Уласка — лица его не было видно, но Роман узнал эту маленькую, закутанную фигурку, и задрожали, задергались губы от горького смятения, туманом застлался свет в глазах.
Партия была небольшая. Конвойная команда — сговорчивая. Урядник охотно принял подаяния и для арестантов, и для себя. С готовностью согласился закусить — отец Романа заранее приготовил угощение. Сделали привал.
Родные, милые и ласковые люди обступили Романа. Был он скован в паре с извозчиком Трофименком, обвинявшимся в ограблении монастыря. На одну минуту раздельно мелькнули знакомые лица Гулевого, Хонтурят, Тани Теряевой с заплаканными глазами, Фионки, других еще девчат… Роман сделал усилие и подбодрился. Подобрался, развернул грудь, улыбнулся. На щеках заиграл стыдливый румянец молодости. Свободной рукой приподнял свой арестантский шлычок — в дорогу нарядили его в казенную одежду. И тотчас же лица слились в одно — знакомое оно было, милое и жалеющее, но смущенно опускался перед ним взгляд, хотелось скорей уйти от этой жалости и сочувствия к незнакомым, равнодушно любопытным людям…
Вот мать, жалкая, растерзанная, изнемогающая в отчаянии. Ее держали под руки. Слез не было у нее, все выплакала. Хрипло стонала и охала, хватаясь руками за грудь, и дики были ее выкрики, жалобный вой, стоны и причитания… Чем утешить ее? Звенят кандалы, нет слов бодрости и надежды… Упасть бы к ногам ее, целовать их, просить прощения за муку ее…
Тронулись дальше. Перед спуском в лощину, отделяющую Глазунов от Скурихи, Роман в последний раз оглянулся на родимый уголок. Из-за вербовых рощ выглядывали лишь кресты церковки да крылья ветряков — дома и гумна спрятались за деревьями. И тут ясно, до холодного ужаса, представилось Роману, что милое место это, тихое, обвеянное теплым светом детских воспоминаний, — навсегда остается, навсегда… Такая певуче радостная мечта неотступно вилась в сердце, что вернется он в тесноватые, уютные стены, которые так знакомо пахнут печеной тыквой и дымком, согреется, отдохнет от страшного кошмара… И вот — грустная и радостная — навсегда она отлетает теперь. Задергался Роман от беззвучных рыданий:
— Земля! Возьми меня!..
— Да ну ж цыть! — сказал ласково убеждающим голосом Трофименко. — Може, и каторгу дадут…
— Годов с двадцать, — прибавил голос сзади.
— Тоже — не мед, — усмехнулся подвыпивший конвойный.
За месяц до суда уехала Григорьевна в город. Отговаривали ее долго от поездки: дорога дальняя, незнакомая, — по чугунке впервой поедет, — завезут куда-нибудь, и концов не найти. А помочь — чем поможет?
Все отговаривали: и свои, и чужие. Дед Захар отговаривал…
— Я тебе корову старую отдам — останься. Отелится скоро, кто за ней будет ходить? Говорю: останься!
— Поеду… — упорно твердила она. — Не ехать — все равно помереть…
— А там не помрешь, думаешь? В одну минуту! От испуга — враз! Сердце у тебя больное, на ладан дышишь. Испужаешься — вот и готова!.. Этих-то детей пожалела бы — четверо!.. Роман чего искал, то и нашел, а эти чем причинны — без матери останутся!..
Может быть, и правильны были эти соображения, но не мирилось с ними ее сердце. Жалко, без конца жалко покидать и этих малышей, — вон сколько их, в каждом углу по одному, — но не в силах она бросить на произвол судьбы своего кровного, обреченного своего сына…
— Поеду — хоть разочек разъединый взгляну на свою чадушку милую… — Она причитала низким, воющим голосом, обрывающимся и хриплым, — и звучало в нем бездонное отчаяние. — Ведь под сердцем я его носила… вынянчила… Он у меня как господский был… нежный, расхороший-хороший…
— Зря лишь в расходы войдешь… Шутка сказать: за сколько сот верст ехать — не бараний хвост… А чего сделаешь? Баба — и ум бабий у тебя…