Выбрать главу

Посидев на пеньке, отдышавшись, Борис продолжал путь. На опушке леса ему открылось кладбище; он невольно прибавил шаг, не смотрел в сторону могильных крестов,— чувствовал, как неприятный холодок бежит по всему телу. Подумал о себе в третьем лице: «Боишься смерти, а ведь умрёшь. Да, да, мой друг — с тобой это случится скорее, чем с другими. Однажды твоё сердце, уставшее от перегрузок, остановится и тебя вот так же прикопают».

Миновав кладбище, он невольно оглянулся на кресты, и мысль о смерти снова пришла в голову, но теперь уже он думал о ней как о чём-то очень и очень далёком, почти нереальном.

И сейчас, приходя к норме и с радостью отмечая, что сердце от бега не заболело, он мысленно с удовлетворением отметил, что исходящая откуда-то свыше команда «Ты должен за себя бороться» звучит для него всё чаще, и властная сила, заключённая в ней, становится необоримой.

Качан с этими ободряющими мыслями подошёл к калитке голубого дома — и тут только, увидев на усадьбе под яблоней Наташу и деда с белой бородой, понял рискованность своего предприятия. «Зачем я здесь? Кто меня звал?..»

Наталья и дед молча смотрели на него и, чудилось ему, думали о том же. Спасибо Наташе: она громко его окликнула и махнула рукой: «Заходите!» А когда Качан подошёл к ним и кивнул деду, Наташа, обращаясь к Борису, сказала:

— У вас не найдётся валидола или каких-нибудь других сердечных таблеток?

— Да, есть. Не здесь, дома.

Борис с ужасом подумал: сейчас пошлёт его за лекарством и ему придётся бежать, будет тяжело...

— Не надо, сынок,— тронул его за рукав дед,— обойдусь без таблеток. Я сейчас прилягу, и мне станет лучше.

— Ну, хорошо! — сказала Наташа.— Я поеду на пасеку, там у меня аптечка. Прихвачу, что надо. Только вы, Иван Иванович...

Озабоченно смежив брови, оглядела Качана.

— Его нельзя оставлять одного. Вы посидите с ним, а?.. А я мигом — пришлю врача, а там скоро и сама приеду.

Борис обрадовался поручению; впервые он понадобился Наташе и был рад ей повиноваться.

— Хорошо. Побуду, конечно.

Наташа обратилась к деду, сказала:

— Иван Иванович, не сердитесь на меня, не могу я вас оставить одного, а это...

Она кивнула на Качана:

— ...наш сосед. Он побудет с вами.

Вновь со значением взглянула на Бориса. И направилась к стоявшему за калиткой мотоциклу. Качан не знал, где находится её пасека, но слышал, что совхозные угодья начинались сразу за лесом.

И только минуту спустя, когда Наташа на своём красном мотоцикле исчезла за стеной деревьев, Борис подумал: «Ни о чём не спросила, ничего не сказала; ей он безразличен».

Холодно и тоскливо сделалось на душе от этих мыслей. Борис сник и как будто бы даже сделался меньше — по крайней мере, в собственных глазах.

Иван Иванович держался рукой за сильную ветку молодой яблони, наклонил к ней ухо,— так, будто яблоня что-то тихо ему говорила, а он слушал и слегка кивал головой.

— Вам плохо? — шагнул к нему Борис и взял старика за локоть.

— Да, сынок. Щемит под ложечкой, вчерась ещё подступило и цельную ночь не отпускало. Видно, жёнушка моя Арина Власьевна зовет к себе. Померла у меня старушка, нонешней весной с половодьем ушла, так и я с тех пор ровно бы оступился. Проводи меня в дом, посижу у окошка.

Борис повёл старика в дом,— тут, начиная с крыльца, всё было прибрано: стояли в горшках цветы, и в доме — в большой и светлой кухне, в столовой, где у окна стояло массивное старинной работы кресло,— всё дышало тёплым, человеческим уютом. Шкафы, стол, стулья, два кресла и диван как-то ловко и складно вписаны в свои места, и хотя тут не было единого стиля, но была гармония, составлявшая щедрую душу хозяина. Борис, усаживая деда в кресло, вспомнил свою квартиру в высотном доме, стильную мебель, множество дорогих ваз, статуэток, сервизов,— и притом же хронический беспорядок, вечно стоявшие в проходах стулья, кресла. Так было и прежде, когда он жил в семье, но совершенно несносный, угнетающий беспорядок поселился в квартире, когда он стал жить один.

Иван Иванович, усевшись в кресло, не откинул назад голову, не принял старческой позы, как ожидал Качан, а сидел ровно, прямо и смотрел на Бориса, чуть сощурив густые, совершенно белые брови. Из-под них живо поблескивали глаза неопределённого цвета, добрые и пытливые, но не любопытные. Борис сел напротив, на диване, и не знал, о чём говорить с этим незнакомым старым человеком. Пытался его утешить:

— У меня тоже болит сердце. Давно болит. Я уж рукой махнул.

Качан улыбнулся в подтверждение того, что, мол, не стоит придавать этому значения. Дед же заметно нахмурился, брови сдвинулись к переносью, глаза недобро блеснули. Заговорил без видимого напряжения:

— Сердце болит у тех, кто жить устал. Или от природы попорчено,— тогда уж... некого винить. А так-то... у молодых, к примеру,— зачем ему болеть?

Качан искренне удивился. Сентенция деда ему показалась непонятной.

— Как это — устал? Я не понимаю вас, Иван Иванович. Вот вы, например, разве вы жить устали?

— Я — старый, отжил своё. А и то сказать, сердца своего сто лет не слышал. И о смерти не думал. А как Аринушка-то моя преставилась, я обмяк. На похоронах стою у гроба, положил ей руки на лоб, а сам думаю: и мне пора за тобой собираться. Без тебя-то какой я жилец, да и скучно в доме. Вот поживу ещё лето, на божий свет ещё чуток погляжу, урожай в саду и на огороде соберу, медок откачаю, пчёлок на зиму соберу, а там уж — и к тебе подамся. Загадал-задумал, оно вот, сердчишко-то моё, и напомнило. Сигнал, значит, подает.

— Вы сказали, сто лет сердце не болело. Вам что же...

— Сто первый годок пошёл. Да, сынок, пожил. Хватит. Свой век отжил, а чужого заедать не желаю.

Он перевёл взгляд на стену, где над буфетом в ряд висели пять фотографий: женщина в чёрной кайме и четыре военных: один в майорских погонах, один в капитанских и два рядовых. Борис смотрел на них и хотел бы спросить, живы ли, но боялся разбередить рану сердца в самый неподходящий момент.

Дед сам заговорил о сынах.

— Погибли они, сынки наши — все четверо сложили головушки. Одну за другой получали похоронки — в год по одной, все четыре военных года. Била нас судьба-злодейка, продуху не давала. Она-то, бедная, мать ихняя, больно уж убивалась, смотреть было страшно. Сердце-то и надсадила. Тридцать пять годочков после войны жила, а только радости не знала. Бывало, пыль с карточек стряхает, а сама плачет и приговаривает: «Сыночек ты, милый, где ж нам искать могилку твою...» А сердце, известное дело — не камень. Жила бы старушка, да боль её источила. И я теперь, как один остался, всё больше о сынах думаю. По ночам слышу, как окликают: «Папа» да «Папа»; а то Аринин голос: «Вань, а Вань...» Зовут, значит. Да и то сказать: они все там, а я здесь. Непорядок.

Старик говорил тихо, будто беседовал сам с собой. Ему, видно, нужна была эта беседа; он душу изливал, горечь из сердца выговаривал.

Вдруг широко открыл глаза, сказал явственно и громко:

— Я подремлю чуток. Ты извини меня, сынок.

И закрыл глаза, откинулся на спинку кресла. Складки на лбу расправились, кончик носа побледнел, и борода, покойно лежащая на груди, вздымалась ровно и чуть заметно,— старик словно по команде отошёл ко сну.

Качан, не знавший толком, что ему делать, тихо поднялся с дивана, направился к двери и стал бесшумно, едва наступая на приступки, спускаться с лестницы крыльца. Очутившись на усадьбе, разглядывал насаждения, постройки. В юго-западной стороне, у забора, словно нарисованные, стояли десять ульев. Они были окрашены в белую краску, но фасады и крышки имели разный цвет. «Должно быть, для того,— подумал Качан,— чтобы пчёлы не плутали». У летков, обращённых к востоку, словно купаясь в лучах всходившего солнца, копошились стайки пчёл. Одни из них улетали, другие прилетали — пчелиная жизнь шла своим чередом, и Борис впервые пожалел, что ничего не знает о жизни этих удивительных созданий. «Пораспросить бы Наташу». Представил, как она много знает о них,— ведь учится на специальном пчеловодческом факультете. И не было в его мыслях былого высокомерия, этакого снобизма, с которым,— и он это хорошо помнит,— он думал о Наташиных делах в первое время, когда от Владимира услышал рассказ о соседке. Сейчас же, после беседы с Иваном Ивановичем, он и вовсе сник, присмирел,— внутри у него всё как будто сжалось, и он даже устыдился себя прежнего,— он как бы вновь задавал себе вопросы: «Что же я такое на фоне этой великой жизни?..»