Глядя на «пчелиную цивилизацию», как он мысленно определил улочку из ульев, он невольно задумался о своих собственных делах, о возглавляемой им лаборатории, которая много обещала и ничего не давала. Качан и его сотрудники много спорили, обвиняли оппонентов в невежестве, консерватизме. Борис хлесткое словцо придумал: «остолопизм», и этим словцом они гвоздили каждого, кто стоял у них на дороге. И после очередной неудачи писали отчёты, длинные докладные записки, просили новые средства, приборы, оборудование, намечали сроки, обещали, обещали. И всё с важным видом, разыгрывая из себя людей обиженных, неверно понятых.
В науке часто так бывает: удачно избранная тема долго кормит коллектив сотрудников,— и иногда немалый! — но сама-то тема не решается.
Борис, ещё будучи школьником, слышал рассказ отца о каком-то академике-биологе, который женился на молодой сотруднице своего института, имевшей дома большую коллекцию цветов. Был у неё и особо чувствительный, «стыдливый» цветок мимоза. К нему едва прикоснёшься, он вздрогнет и весь поникнет, и лепестки словно руки над головой сложит. Академик сказал: «Удивительный механизм самозащиты! Какая-то сложная группа мышц, и так быстро, и тонко управляется! Вот тебе тема. Двигательный механизм мимозы. Управляющий центр, система передачи энергии. Тут целый мир!»
Тема была включена в план, молодая женщина производила опыты, писала диссертацию. В помощь ей дали лаборанта, потом другого... Приборы, реактивы,— в том числе дорогие, приобретенные за золото в других странах. Образовалась лаборатория, заняла целый этаж в институте. Академик давно умер, но вдова его трудится. Она доктор наук, профессор,— в её лаборатории режут, измельчают, сушат эту бедную мимозу, заливают растворами, закладывают в аппараты холодильные, морозильные, в центрифуги и под высокое давление. Много прошло лет, и сама вдова состарилась, множатся рефераты, учёные статьи, в том числе в изданиях иностранных. И, конечно, кое-что понято, кое-что открыто, и даже сенсации были,— наверное, и вклад в науку можно чем-то измерить. Но один острослов, много лет проработавший в лаборатории, на вопрос «Что дала лаборатория за тридцать лет существования?» невесело пошутил: «Кормимся, батюшка, кормимся».
Вот так и про его лабораторию можно сказать: «Кормимся...» И как у той молодой сотрудницы, так и у Бориса, есть и свой академик.
Не по себе становилось Качану от подобных мыслей, хотелось бить себя сухими сучьями или бежать подальше ото всех, кто его знал, скрыться с глаз долой и где-то затем вынырнуть совсем новым, другим, неизвестным.
Странно было и то, что Борис подобных мыслей не знал в городе, в той привычной обстановке, где было много близких, понимающих людей. Самобичевания, гложущие душу сомнения появились здесь, на природе, среди людей почти незнакомых, чужих и будто бы не нужных ему. Особенно после чтения записок Морозова. «Но, может быть, Наташа, любовь?..» — мелькала мысль. Ему хочется быть лучше, и он вдруг увидел все свои несовершенства.
Каким-то скрытым внутренним зрением,— всей душой, всем своим существом, всматривался он и вживался в новую, неведомую для него жизнь простых людей и не мог не увидеть в этой жизни начал здоровых, энергии сильной, созидающей, радости глубокой, неподдельной. «Сто лет! — думал он об Иване Ивановиче.— И ни одного инфаркта,— он даже ни разу не лежал в больнице. И сейчас, когда судьба нанесла ему такой удар — умерла жена! — он стоит, как дуб, и возникшую боль в груди — может быть, первую за сто лет!..— перемог на ногах, не выпил даже лекарства,— уснул в кресле, отдыхает. Какая же сила духа таится в этом полуграмотном, живущем у края леса человеке?..»
Родившийся и выросший в столичной квартире, в кругу людей культурных, избранных, в обстановке неги и довольства, Борис никогда не видел близко деревенских людей, не знал их быта, образа мыслей; и если говорить честно, не чувствовал ни тяги к ним, ни симпатии, ни желания узнать их поближе. Он был счастлив, что он москвич, что с детства слушал классическую музыку, играл на белом концертном рояле, знал артистов, учёных, слушал умную, правильную речь — и это было его средой, его сутью, его жизнью. И всё, что делалось в этом мире,— следовательно, всё, что делал он сам,— казалось ему единственно верным, справедливым, нужным и красивым. И по этой же простой причине всё противоположное,— далёкое от города, от театров, институтов, в одном из которых он работал,— всё связанное с обыкновенной простой природой, земное, деревенское казалось ему грубым, неинтересным и незначительным. Всякие открытия, громкие дела, яркие личности — это в городе, в Москве, в научном или артистическом мире; всё простое, легко доступное и понятное, грубовато-примитивное,— работа на тракторе и комбайне, уход за животными,— всё это в деревне, на земле, в лесу и на поле. И что бы ни говорили по радио, какие бы восторги ни расточали в адрес сельских жителей корреспонденты газет и телевидения, он оставался при своих воззрениях, ревностно оберегал усвоенную с юности жизненную философию. И не ведал того, что философия эта не столько исходила из принципов, сколько нужна была ему для поддержания того высокого уровня самомнения, того комплекса тщеславных вожделений, которые и составляли суть его натуры, его судьбы и которые, наконец, были ему необходимы для поддержания привычных отношений в среде учёных. Он не однажды слышал, как ребята ему говорили: «Ты у нас второй Патон, молодой Патон — тот, что занял место отца». При этом никто не говорил о делах молодого Патона, о том, как он успешно развивал научные идеи и само дело отца. Всем было важно указать на пример. А примеров, когда сын становится вровень с отцом, принимает эстафету дела, наследует место, должность... Таких примеров в нашей жизни немало, и будто бы в последнее время их становится больше. А он? Чем он хуже других? Ему двадцать восемь, а он уж руководит отделом.
Такие мысли стали привычными, и он бы удивился, если бы ему вдруг возразили. Впрочем, этого не могло быть. Пойти против сына директора — значит, против самого директора,— да кто же на такое решится? «Да, да — не так я счастлив, как мне всегда казалось»,— думал он, приваливаясь спиной к тому самому дереву, возле которого с час назад стоял Иван Иванович. «И если бы даже был бы здоров, и строен, как атлант, и меня бы любили женщины,— всё равно так ли разумно устроилась моя жизнь и всё ли в ней хорошо?»
Все прежние представления о смысле жизни казались теперь сплошным самообманом и заблуждением. Он ещё не мог сказать себе, а что же хорошо в этой новой жизни, которая теперь открылась его глазам, но то, что он жил не так и не так понимал удовольствия, неверно представлял себе счастье — в этом он теперь был уверен. И ещё он знал: жизнь его переменится. Так, как он жил прежде, он жить не станет.
Странное дело — и что было ему особенно приятно: о пристрастии к вину он не думал. Здесь, на природе, в кругу новых людей, не пивших и не предлагавших вино, тяга к алкоголю затихала, и он лишь изредка вспоминал о своём ужасном пристрастии, боялся, как бы она, эта тяга, не проснулась, не бросила его вновь в омут пьяной одури. Он знал: поедет к Шичко и там окончательно покончит с винопитием. Сейчас же он был занят лишним весом и болезнью сердца. Испытывал приливы радости от сознания, что ел мало, ходил весело и резво, и шаг его был так же легок, и даже летящ, каким он был у Наташи.
Раздумья Бориса прервал рокот мотора. «Едет Наташа!» — встрепенулся Качан и направился к калитке,— подошёл к ней в тот момент, когда и Наташа подкатила, и вслед за ней и машина скорой помощи.
— Что Иван Иванович, как он? — спрашивала Наташа на ходу, приглашая в дом врача и двух дюжих мужчин в белых халатах. Они все вошли в дом, и Борис робко, боясь, как бы не помешать, за ними последовал.
Иван Иванович проснулся, но с кресла не вставал; с некоторым недоумением и тревогой смотрел на вдруг возникшую суматоху,— и всё больше обращался взором к Наташе, словно бы говоря ей: «Зачем ты позвала врачей, я не так уж и плох, и ты напрасно беспокоишь себя и людей».