Выбрать главу

Качан неприязненно взглянул на соседа: «Каркает, словно ворон».

В конце коридора был такой закуток, из которого в приоткрытую дверь операционной была видна вся бригада врачей. И лежащая на операционном столе женщина; прикрытая белой простынёй, она повернулась лицом к окну, смотрела на мир каким-то спокойным, отрешённым взглядом. Со стороны рук и ног к прибору, похожему на большой магнитофон, тянулись резиновые трубки. Прибор, точно живое существо, недовольно урчал. Тут же на стеклянном столике в ряд располагались прозрачные сосуды. В них пузырилась, словно бы кипела на малом огне кровь. И четыре рослых парня,— Качану они казались молодыми,— и среди них Постников, молча, деловито хлопотали у прибора, подолгу задерживали взгляд то на одном экране, то на другом, ещё дольше смотрели на кровь — то в одном сосуде, то в другом,— и что-то писали в блокноты. Потом совещались, а приборы работали, и кровь кипела.

Качан не сразу рассмотрел, что женщина была молодая — лет тридцати, и очень полная, подстать ему.

Повернув голову в сторону от врачей, женщина смотрела в окно, глаза её, светлые, печальные, были широко открыты, зрачки неподвижны.

— Во как! — тихо проговорил капитан.— Её оперируют, а ей хоть бы хны. И наркоз не принимала. Техника!

В коридоре показался профессор, и больные шмыгнули за угол. Тут капитан по-приятельски взял Качана за локоть, сказал:

— Готовься, брат! И тебе кровь почистят. Дурную выбросят, а взамен её вольют экстракт. И будешь ты... так: ни человек, ни трактор; бензин вместо крови.

Хихикнул, выдался вперёд, запел свою песню.

В палату Качан возвращался тихим и мелким шагом; пройдет метров двадцать — остановится, отдохнёт. «От такой жизни»,— думал с горечью,— пойдёшь на любую операцию».

Заведующий отделением доктор Морозов позвал Бориса в свой кабинет, попросил няню подать им чай. Качан хмурился, был недоволен.

— Ну вот, опять помрачнел. Почто головушку повесил на грудь молодую?

— Хорошо тебе балагурить! Здоров, молод — вся жизнь впереди.

— Годами и ты недалеко ушёл — на шестнадцать дней меня постарше. Помнишь, задавался в детстве: я старше, я старше — слушайся меня.

Борис грустно улыбнулся, отпил чай.

— Ну, что решил профессор? Ко мне Постников зачастил. Кровь, что ли, будут очищать. Признаться, не нравится мне эта ваша манипуляция. Странно как-то: вместо крови — смесь какая-то. Человек — не трактор.

Морозов двинул в сторону блюдце с чашкой, выпрямился в кресле. Смотрел на друга прямо, испытующе.

— Послушай, Борис — ты не мальчик и должен знать правду. Болезнь твоя серьёзная, и если не принять срочных мер — ты погибнешь. Твоя кровь никуда не годится, если ещё помедлить, начнётся лейкемия, а эту заразу мы ещё лечить не научились.

Морозов выпалил свой приговор скороговоркой и будто бы испугался излишней откровенности. Не преступил ли он долг врача?

Но по спокойному выражению глаз друга мог заключить: Борис мужественно принимал удар судьбы.

— Что с моей кровью? Раз начал — говори до конца.

— Кровь как кровь, только много в ней жировых веществ и всякого мусора. Не стану сыпать медицинские термины, ничего ты из них не поймешь, но если говорить коротко и просто: всю свою сознательную жизнь ты нещадно насиловал организм.

— Ясно!

Борис встал. Руки по швам, кулаки сжаты.

— Скажи профессору: оперировать себя не дам. Или как там... кровь чистить.

— Не чистить — очищать, улучшать состав.

— Все равно! Попробую сам. Вы меня подлечите, а я потом сам... Поеду в деревню, поживу год, другой, и — сам. Понимаешь: хочу повоевать с собой. Может, одолею.

Борис ходил по кабинету и слышал, как кровь в его жилах,— хотя она и плохая,— обращается сильнее, сердце стучит упруго,— он вслушивается в его биение и с радостью замечает: боль не возникает, и слабость предательская будто бы не приходит.

А друг пытается подбодрить Качана:

— Главное — твоя комплекция, полноту надо поубавить,— для начала килограммов на десять.

— Десять килограммов! Много ли резона? Сейчас таскаю лишних сорок, буду таскать тридцать.

— Сможешь — сбавляй дальше. Хорошо бы, конечно, довести до нормы, да ведь...

— А сколько она — моя норма?

Морозов пожал плечами.

— Полагаю, семьдесят два — семьдесят пять.

— Ну а ты вот — при нашем одинаковом росте...— Качан ревниво, с глухой завистью оглядел стройную, пружинисто-молодую фигуру друга.— ...сколько весишь?

— Я? Семьдесят.

— Пару килограммов не добираешь. Скажи, друг, как тебе удаётся? Есть, что ли, не хочешь, или держишь себя? Как теперь вот: чай пьёшь, а печенье — ни-ни... Одного не съел.

Качан говорил это, поглощая одно за другим сладкие, сдобные печенья. Ел демонстративно, смачно, выставляя напоказ свой волчий аппетит.

— Тоже бы хотел,— улыбнулся Морозов.— Признаться, люблю печенье,— кажется, полсотни бы съел, да креплюсь. У меня — принцип: ем в одни и те же часы. И не наедаюсь досыта; встаю из-за стола с ощущением лёгкости.

— И что же: весь день потом, как волк, ходишь голодным?

— Нет, наш организм так устроен. Он ощущает голод, пока ты ешь. И некоторое время после еды. Через полчаса после обеда он как бы смиряется, входит в норму. И ты уже не чувствуешь ни голода, ни того давящего сонливого состояния, которое обыкновенно наступает при переедании.

Борис задумался. Только что принятое им решение одолеть себя показалось ему призрачным, несерьёзным. Он себя знал: всё он может превозмочь, кроме одного — алчной, патологической жадности к еде. Тут он бессилен; сколько раз пробовал — всё напрасно. И для себя решил, давно решил: полнота — его судьба. Как не уйдёшь от смерти, так и ему не победить полноту. Впрочем, сейчас он всё-таки цеплялся за мысль: есть буду меньше, это-то я сумею; ну, чуть-чуть, самую малость, но меньше. А там дальше — ещё меньше, ещё... Да ко всему прочему, природа, ходьба — много ходьбы. Так и налажу новую жизнь, одолею болезнь.

Так он думал, но другу своему по давней привычке говорил другое:

— Ну, нет, меня уволь. Я поесть люблю. А твоя философия — это, извини, садизм какой-то, самоистязание. Морить себя голодом — всегда, всю жизнь, да зачем же человеку такая жизнь? В средние века казнь египетская была — показывать пищу и не давать до неё дотронуться. Да меня лучше молотком ударь, чем так-то... голодом. Не для того мы на свет божий произведены.

— Для удовольствий, хочешь сказать?

— По крайней мере, не для страданий.

Морозов хотел продолжать разговор, но мелькнувшее на лице Качана минутное раздражение грозило сообщить беседе неприятный тон,— доктор замолчал. Он и раньше знал тщетность подобных бесед с другом, но теперь ещё раз — и, кажется, окончательно — убедился в этом. Видел для Бориса один путь продления жизни: сначала гравитационная операция, а затем новый режим. Но если уж говорить начистоту, операции Морозов и сам побаивался: вдруг пройдёт негладко, инфекцию занесут, осложнение начнётся.

Хирургия крови только зачиналась; операции хоть и производили почти каждый день, и неудачи случались редко, но врачи были в постоянном напряжении, все только и ждали осложнений, особенно инфекций. Нет, уж лучше ему позже сделать операцию. Мы до тех пор отработаем, отладим — больше будет уверенности.

— Тебе нужен кислород. Хорошо бы на даче.

— У нас дача холодная — почти нежилая.

— Живи на моей. У меня газовое отопление, удобства, и — рядом лес, лес без конца, до самого крайнего севера.

Вспомнил соседей Морозова. Справа от его дачи, ближе к лесу, жила хорошенькая девушка. У неё умерла мать, и она осталась с отцом-пьяницей.

— Там у тебя соседка...

— Наталья-то? Жива-здорова. Учится в Тимирязевке на отделении пчеловодства. У неё — пасека. Майским медом угостит. Как же, Наташа помнит тебя. Спрашивала: «Как там поживает задумчивый толстячок?» Ласково этак зовёт: «задумчивый толстячок».

— Да, будешь задумчивый,— неопределённо проговорил Качан, устремляя взгляд в окно, на поток бегущих по шоссе автомобилей. И, продолжая смотреть на улицу, грустно и тихо проговорил: