– Можно войти? – спросил я.
– По медицинскому делу? – спросил он. Дверь была на цепочке.
– Нет. По личному – политическому.
– Это очень срочно?
– Думаю, что да.
– Объясните вкратце, в чем дело?
– Я хочу попасть в Израиль, чтобы предстать перед судом.
– Что-что?
– Я хочу, чтобы меня судили за преступления против человечности, – сказал я. – Я хочу поехать туда. – Почему вы пришли ко мне?
– Я думаю, вы должны знать кого-нибудь – кого-нибудь, кого надо поставить в известность.
– Я не представитель Израиля, – сказал он. – Я американец. Завтра утром вы сможете найти всех тех израильтян, которые вам нужны.
– Я бы хотел сдаться человеку из Освенцима.
Он взбесился.
– Тогда ищите одного из тех, кто только и думает об Освенциме! Есть много таких, кто только о нем и думает. Я никогда о нем не думаю! – И он захлопнул дверь.
Я оцепенел, потерпев неудачу в достижении единственной цели, которую я смог себе придумать. Эпштейн был прав – утром я смогу найти израильтян.
Но надо было еще пережить целую ночь, а у меня уже не было сил двигаться. За дверью Эпштейн разговаривал со своей матерью. Они говорили по-немецки.
Я слышал только обрывки их разговора. Эпштейн рассказывал матери о том, что только что произошло.
Из того, что я услышал, меня поразило, как они произносят мою фамилию, поразило ее звучание.
«Кэм-буу», – повторяли они снова и снова. Это для них был Кемпбэлл.
Это было концентрированное зло, зло, которое воздействовало на миллионы, отвратительное существо, которое добрые люди хотели уничтожить, зарыть в землю…
«Кэм-буу».
Мать Эпштейна так разволновалась из-за Кэм-буу и того, что он затевает, что подошла к двери. Я уверен, что она не ожидала увидеть самого Кэм-буу. Она хотела только испытать отвращение и подивиться на воздух, который он только что вытеснил.
Она открыла дверь, а сын, стоящий сзади, уговаривал ее не делать этого. Она едва не потеряла сознание от вида самого Кэм-буу, Кэм-буу в состоянии каталепсии.
Эпштейн оттолкнул ее и вышел, как будто собираясь напасть на меня.
– Что вы тут делаете? Убирайтесь к черту отсюда! – сказал он.
Так как я не двигался, не отвечал, даже не мигал, даже, казалось, не дышал, он начал понимать, что я прежде всего нуждаюсь в медицинской помощи.
– О, Господи, – простонал он.
Как покорный робот, я позволил ему ввести себя в квартиру. Он привел меня в кухню и усадил там за белый столик.
– Вы слышите меня? – сказал он.
– Да, – ответил я.
– Вы знаете, кто я и где вы находитесь?
– Да.
– С вами такое уже бывало?
– Нет.
– Вам нужен психиатр, – сказал он. – Я не психиатр.
– Я уже сказал вам, что мне надо, – сказал я. – Позовите кого-нибудь, не психиатра. Позовите кого-нибудь, кто хочет предать меня суду.
Эпштейн и его мать, очень старая женщина, спорили, что со мной делать. Его мать сразу поняла причину моего болезненного состояния, поняла, что болен не я сам, а скорее весь мой мир болен.
– Ты не впервые видишь такие глаза, – сказала она своему сыну по-немецки, – и не впервые видишь человека, который не может двигаться, пока кто-то не скажет ему куда, который ждет, чтобы кто-то сказал ему, что делать дальше, который готов делать все, что ему скажут. Ты видел тысячи таких людей в Освенциме.
– Я не помню, – сказал Эпштейн натянуто.
– Хорошо, – сказала мать. – Тогда уж позволь мне помнить. Я могу вспомнить все. В любую минуту. И как одна из тех, кто помнит, я хочу сказать – надо сделать то, что он просит. Позови кого-нибудь.
– Кого я могу позвать? Я не сионист. Я антисионист. Да я даже не антисионист. Я просто никогда об этом не думаю. Я врач. Я не знаю никого, кто еще думает о возмездии. Я к ним испытываю только презрение. Уходите. Вы не туда пришли.
– Позови кого-нибудь, – повторила мать.
– Ты все еще хочешь возмездия? – спросил он ее.
– Да, – отвечала она.
Он подошел ко мне вплотную.
– И вы действительно хотите наказания?
– Я хочу, чтобы меня судили, – сказал я.
– Это все – игра, – сказал он в ярости от нас обоих. – Это ничего не доказывает.
– Позови кого-нибудь, – сказала мать.
Эпштейн поднял руки.
– Хорошо! Хорошо! Я позвоню Сэму. Я скажу ему, что он может стать великим сионистским героем. Он всегда хотел быть великим сионистским героем.
Фамилии Сэма я так никогда и не узнал. Доктор Эпштейн позвонил ему из комнаты, а я и его старуха-мать оставались на кухне.
Его мать сидела за столом напротив меня и, положив руки на стол, изучала мое лицо с меланхолическим любопытством и удовлетворением.
– Они вывинтили все лампочки, – сказала она по-немецки.
– Что? – спросил я.
– Люди, которые ворвались в вашу квартиру, – они вывинтили все лампочки на лестнице.
– М… м…
– В Германии было то же.
– Простите?
– Они всегда это делали. Когда СС или гестапо приходили брать кого-нибудь, – сказала она.
– Я не понимаю, – сказал я.
– Даже когда в дом приходили люди, которые хотели сделать что-нибудь патриотическое, они всегда начинали с этого. Кто-то обязательно вывинтит лампочки. – Она покачала головой. – Казалось бы, странно, но они всегда это делают.
Доктор Эпштейн вернулся в кухню, отряхивая руки.
– Все в порядке, – сказал он. – Сейчас прибудут три героя: портной, часовщик и педиатр – все трое в восторге от роли израильских коммандос.
– Благодарю, – сказал я.
Эти трое пришли за мной минут через двадцать. У них не было оружия, и они не были официальными агентами Израиля или какой-нибудь другой страны, они были сами по себе. Их статус определяла моя виновность и мое страстное желание сдаться кому-нибудь, все равно кому.
Так случилось, что этот арест обернулся для меня возможностью провести остаток ночи в постели в квартире портного. Наутро, с моего согласия, они передали меня официальным израильским представителям.
Когда эти трое пришли за мной к доктору Эпштейну, они громко постучали во входную дверь.
Услышав этот стук, я в момент совершенно успокоился.
Я был счастлив.
– Ну как, все в порядке? – спросил Эпштейн, прежде чем впустить их.
– Да, спасибо, доктор.
– Вы еще хотите ехать?
– Да, – ответил я.
– Он должен ехать, – сказала его мать. И тут она наклонилась ко мне через кухонный стол и пропела по-немецки нечто, прозвучавшее как кусочек полузабытой песенки из счастливого детства.
То, что она пропела, была команда, которую она слышала по громкоговорителю в Освенциме, – слышала годами много раз в день.
– Leichenträger zu Wache, – пропела она.
Прекрасный язык, не правда ли?
Перевод?
Уборщики трупов – на вахту.
Вот что спела мне эта старая женщина.
Глава сорок пятая.
Черепаха и заяц…
Итак, я здесь, в Израиле, по своей собственной воле, хоть моя камера заперта и находится под вооруженной охраной.
Мой рассказ окончен, и как раз вовремя – завтра начинается процесс. Заяц истории в очередной раз догнал черепаху литературы. Больше не будет времени писать. Приключения мои продолжаются.
Против меня будут свидетельствовать многие. За меня – никто.
Обвинение, как мне сказали, намерены начать с прослушивания записей наиболее страшных моих радиопередач, так что самым безжалостным свидетелем против меня буду я сам.
Бернард О’Хара приехал сюда за свой счет и надоедает обвинителю лихорадочной бессвязностью своих слов.
Так же ведет себя и Хейнц Шильдкнехт, некогда мой лучший друг и партнер по пинг-понгу, мотоцикл которого я украл. Мой адвокат говорит, что Хейнц полон злобы и, к моему удивлению, собирается дать существенные показания. Откуда взялась эта респектабельность у Хейнца, ведь он работал за соседним со мной столом в министерстве пропаганды и народного просвещения?