У бани хозяин остановил их:
— Постойте…
Отошли от хатки на берег реки, тихо и медленно катившей волны. На столбах, закопанных в землю, сели. Закурили.
Весна была полна. Солнце, далекая прохлада голубого неба, щебетание воробьев, купающихся по другую сторону в выбоинах на берегу реки. Нежные, липкие бутоны деревьев вот-вот откроют глаза и удивленно и радостно улыбнутся светлому и теплому. Пархом что-то говорил. Самийло сидел и едва слушал небрежную речь Пархома, по которой трудно было понять, что он хочет сказать.
Этого Пархома, известного в окрестностях балабола, знал он с недавних пор. На больших охотничьих походах носил Пархом всегда за охотниками ружья, доспехи, а иногда и убитую птицу. Говорил всегда много, готов был служить всем и каждому и не всегда за вознаграждение. Правда, любил он и выпить, и погулять на чужие деньги, но и услужливо нес все тяготы, которые налагали на него охотники. И теперь он тоже разговаривал, ни к кому не обращаясь, просто готовый всегда поддержать любой разговор, направленный к нему хотя бы намеком.
«Настоящая полещуцкая душа…» — подумал Самийло с какой-то нежностью. Поднял голову, желая посмотреть на Пархома. Вдруг остолбенел.
На берегу реки, шагах в тридцати от него, на досках, положенных на балке над водой и служащих бабам для стирки белья, появилась женщина.
Подошла тихо, неслышно. Стала на доске. Наклонилась. Нежный румянец залил ее лицо пламенем. Сбросила с плеч какую-то кацавейку. Спустила с бедер синюю юбку, упавшую у ее ног. Осталась в длинной холщовой рубашке. Начала мыть руки, а потом стянула с плеч через голову и ту рубашку.
Мылась, стоя над рекой голая и безразличная ко всему, так, словно если бы вокруг никого, кроме нее, не было. Обливалась водой, набирая ее пригоршнями и поливая себя, размахивая руками, вращаясь во все стороны, совсем как утка, полоскавшаяся вчера в реке у парома. Потом спрыгнула с доски в воду.
Ее белая, подвижная фигура, крепкие грудные яблоки, тонкие руки с длинными гибкими пальцами, какое-то волшебство, шедшее от того молодого тела, что так недалеко от него плескалось в воде, встревожили юношу. Он поднялся. Пархома рядом не было. Не задумываясь над тем, куда он подевался, парень шагнул к женщине. Шаг, второй… Остановился. Смотрел на нее как зачарованный. А она, словно его и не было, встала снова на доске над водой, встрепенулась, потянулась, как утка у парома, и начала одеваться.
Когда соскочила с доски и ушла, Самийло, словно порабощенный какой-то силой, пошел за ней. Когда она вошла в баню, он, не давая ей запереть дверь за собой, тоже забежал в хатку.
В деревне гуляли уже третий день. Гудели, как пчелы в улье. Такого события уже давно не было. Вся деревня была переполнена слухами, что попович из Мочигор вместе с Пархомом купили винокуренный завод жида Мошка Пониманского, известного полесского винокура, и угощают всех. Самогон, приправленный изюмом первого сорта, лился, как вода, шли люди из соседних сел — посмотреть, что происходит. Говорили, что попович продал евреям родительский приход и хочет на все деньги за него погулять с полещуками. Поэтому все спешили к Артему, в доме которого происходило угощение.
Уже не раз гуляло село. Не раз уже за чужие средства заливалось оно самогоном. И сейчас тоже. Пили все: деды, мужики, бабы, девки, ребята. Пили повсюду: в домах, ригах, возле хат, на огородах у реки, на улице.
Спрашивали: и где же тот попович набрал столько денег? Неужели за приход? Село, пьяное и веселое, горланило испуганные песни, словно с какой-то тоской по чему-то, словно по молодости, по лучшей человеческой жизни. Казалось — все праздновали какую-то торжественную свадьбу, перемешанную с плачем и страшными ругательствами, напоминавшую, что пьют здесь лишь потому, что можно выпить и не заплатить.
В доме Артема, в дыме и копоти, среди почерневших стен, между двумя зажженными лучинами, бросающими красные, мигающие пятна на черные стены, сидели и стояли люди. Пили. Но тяжело было в копоти и дыме разглядеть, кто и где сидел. Шум, крики, неистовые ругательства перемешивались с пением каких-то свадебных женских песен.
— Ой терлич, терли-и-ич, ти мені милого приклич… — затянула какая-то баба и почему-то, как-то странно, может, немного насмешливо, посмотрела в сторону поповича. Кто-то совсем пьяный кричал:
— А мы своей Мамы не отдадим!
Пархом сонно за столом считал:
— А за стрельбу сто золотых… Где? Нет… А за патронташ десятка… Где? Нет…
Бутылки передавались из рук в руки, самогон наливался в стаканы, кто-то забирал посуду. Засушенные вьюны на тонких палочках исчезали, казалось, сразу вместе с этими палочками в больших разинутых ртах и заедались черным, глинистым хлебом, крепко посоленным, прилипавшим к зубам.