Говорила тихо, медленно, но четко и спокойно произнося каждое слово. Седые, почти желтоватые патлы закрывали лицо; острый, корявый нос навис над беззубым ртом. Из-за желтых патлов сверкали из глаз лучики.
Он всматривался в это зрелище. Пытался вспомнить что-нибудь знакомое. Как ни противно было ему слышать вонь тех лохмотьев, в которых сидела, — все же придвигался ближе к ней. Слушал. Что-то знакомое в интонации голоса, что-то такое, как у той, вчерашней. Смотрел ей в лицо. Она сидела в лохмотьях неподвижно и говорила. Как машина, только глаза сверкали неистово.
Где-то внутри возникала надежда, что вот из-за личины старой, страшной бабы-яги появится вчерашняя молодая, красивая женщина. Может быть, опять повторится то, что было вчера.
Но старуха беззвучно и почти безразлично говорила свое.
— Ни с пани, ни с панянками не водись. Держись своего, какое бы оно ни было плохое. Держись мужиков, как вошь держится мужицкого кожуха. В школах учись, ума доходи и все это людям преподавай!
Закашлялась. Потом что-то говорила такое, чего не разобрал. Словно какую-то молитву, заклятие. Слышал только:
— Муже мой, Миколаю, где тебя поховаю? Поховаю в могиле, чтобы по тебе волки выли. Поховаю под столом и накрою постолом, поховаю под лавкой и накрою халявкой.
И чем больше прислушивался к этому шепотку, тем больше слышал что-то от вчерашнего, ночного, от тех слов: — Ой, миленький ты мой, ой, возлюбленный… Только… только… надо еще чего-то, еще что-то… Еще минута, одна минута и снова повторится то вчерашнее.
Сперло в груди, прижало тяжестью, заставило согнуться.
— Это она? Ой, Господи…
Вглядывался крепко, изо всех сил напрягая зрение, и присматривался к тому старому, полумертвому, что сидело и что-то хрипело на кожухе. И чем больше он смотрел, тем больше казалось ему, что это она. Вот встрепенулась утка над рекой, а вот женщина над водой руками развела и полощется в воде, совсем как та утка, что мылась там над рекой. Там на доске выпрямилась… Да, она…
— Это ты, милая, дорогая?..
Ответа не слышал. Только хозяин, взяв его за руку, легонько подтолкнул.
— Пойдемте, паныч… Бабушка уже устали…
Еще ночью пробовал Самийло выбраться из хаты в баню. Но, как только встал со скамьи, на которой лежал, и подошел к двери, хозяин тоже зашевелился на скамейке и сказал:
— А я вам дорогу покажу…
Вышли во двор оба. Потом вернулись вместе в хату.
На другой день рано, забрав все свои пожитки, Самийло с Пархомом начали прощаться с хозяином. Благодарили. Он отвечал:
— И вам тоже спасибо…
На улице их уже ждала толпа.
— А чего они пришли?
— А как же? Надо отвести к околице… Такой порядок…
Провожало их почти все село.
Крестьяне синие, скрюченные, в лаптях и босые, бабы грязные в полатаных юбках, дети с огромными головами, напоминавшие голодных котят, какие-то девушки, парни.
— Это все те, что пили наш самогон… — уверял Пархом.
Шли все трое вместе: Самийло, Пархом и Артем. Сзади двигалась толпа. Зачем шли они — никто не знал. Такие уж нравы в тех сторонах, что всякого с кем пилось или елось вместе, с кем приятелями расходишься, надо проводить хотя бы к околице.
Люди шли, курили, обдумывали, кто и что должен делать, когда отведут гостя. Бабы, немного подвыпившие и своевольные, пробовали что-то петь, но песня почему-то не задалась с самого начала. Что-то не ладилось, да и к тому же мужчины чего-то приуныли, а паныч, тот, что впереди, был и вовсе как с креста снят.
Правда, с «Мамой» шутки не в шутку, она уж человека хорошо вымучит, если возьмет его в свои руки, но попович должен благодарить Бога, что с ним такое случилось. Вся спесь и молодость, причуды и разные барские выкрутасы как рукой снимет.
Шли, разговаривали обо всем, что на язык и на ум придет.
Седой туман из-за реки полз полями, путаясь лохмотьями на вершинах сосен. Припять на раннем холоде кудрявилась белыми пенистыми гребешками. Накрапывал дождь. Под дождем мокли и вздувались на хатах зеленые от мха старые соломенные крыши, курились полуразвалившиеся трубы, дым из них белыми хлопьями падал за село. Хаты были черные, небеленые, с маленькими окнами, построенные из грубых, сосновых брусков.