А меня, спросила его мама, меня ты не хочешь видеть, нет, ответил он, и мне стало очень обидно, ведь мама целую ночь сидела с этими листьями плюща на лице, целую ночь наводила красоту и надушилась своими невообразимыми духами, и все вокруг провоняло этими духами, так что в комнате было не продохнуть, потому, наверное, я и хотела открыть окно, а раковина, как всегда, была доверху забита грязной посудой, и я даже сама видела: в кухне была крыса, которая ночью забиралась на эти грязные тарелки в раковине и подъедала с них крошки от хлеба и брынзы. Ну вот, значит, у нас пахло крысой, немытыми тарелками, грязным бельем, запущенным домом и духами — тяжелый, мерзкий, удушливый запах, он шел от мамы, так что, я думаю, и крыса в кухне сбежала именно тогда, потому что я ее больше не видела, как, впрочем, я не видела больше и своего отца, большого, смуглого, элегантного композитора, который нас бросил, чтобы уйти к той стерве, суке, по которой все мужики сходили с ума, той стерве в черном, которая родила ему Каталину с ее миндалевидными глазами, Каталину с ее крутыми соблазнительными бедрами и тонкой талией, с огромными сиськами, всем этим наследством, доставшимся ей от матери, с ее повадками настоящей суки, опять же наследством от ее матери — метить свою территорию, никого не подпуская к ней, я не видела больше этого смуглого, ухоженного и сытого мужчину, который буквально свихнулся на своей Каталине и ее матери, этой стерве в черном и ее незаконнорожденной дочери, потому что мама не давала и никогда не дала бы ему развод, скорее умру, говорила мама, чем дам развод этому подлецу, этой твари, этому гаду, который искалечил мне жизнь, и постоянно ходила по судам, встречалась с адвокатами, говорила по телефону своим приятельницам и вообще всем случайным прохожим на улице, какой, в сущности, гад этот великий композитор, какой подонок, какое дерьмо, какой неудачник, какая свинья, какой импотент, какой мещанин, какой бздун, какой низкопробный, отвратительный, невыносимый тип, ворующий чужие ноты, какой проходимец, какой пидор и подхалим ее супруг, который вот уже несколько лет живет с этой стервой в черном и незаконнорожденной Каталиной, которая приходится мне сводной сестрой. Было воскресное январское утро, продолжала свой рассказ Христина, когда он позвонил в дверь, Андрея сидела, оглушенная, как плетью, потоком слов, необычным веселым оживлением и разговорчивостью матери, слушала шум воды в ванной, она знала, что отец всегда набирает ванну доверху и просидит там не меньше часа, раньше никак не выйдет, не спасет меня, думала про себя Андрея, папа вообще не догадается выйти из ванной и спасти меня, он позвонил в дверь, Христина продолжала свой рассказ с каким-то мазохистским упрямством, мой отец, твой дед, о котором ты знала только из газет, журналов, заметок о юбилеях, потому что с тех пор все его дни рождения и смерти постоянно отмечаются, как тебе известно, организуются концерты в его честь, открываются памятники в разных городах страны, ты ведь знаешь, да? Знаю, ответила Андрея, цепенея, знаю, ей хотелось умереть в эту минуту, только бы не слышать голос матери, такой непривычно оживленный, не слышать эту историю, удивительно логичную и связную, которую ей предстояло узнать, не слышать, не знать, не помнить, не жить, умереть здесь, в ногах матери с именем Христа, в ногах этой безумной Богородицы с огромными голубыми глазами и мешками под ними — следами несчастий, с морщинами от разочарований, покрывающими все это крохотное, маленькое, так похожее на совсем, совсем высохшую изюминку тело. Когда он позвонил в дверь январским солнечным утром, первый и последний раз, как я тебе уже говорила, впервые с тех пор, как он выгнал нас из дома, он был в черных перчатках, и на их фоне цветок, вероятно это была роза, буквально светился, роза сияла — хрустальная, прозрачная, правда-правда, это был какой-то необычайно светлый цветок на фоне черных кожаных перчаток, на фоне черной фетровой шляпы, на фоне очень теплого, элегантного, наверное английского, пальто, и он протянул маме этот цветок, вероятнее всего, как я только что тебе сказала, розу и сказал: я хочу видеть Христину. И мама, твоя бабушка, которую ты не знаешь, швырнула цветок на пол и стала топтать его ногами, начала кричать, взбешенная его элегантным видом, его великолепным загаром, его пальто, его черными перчатками, самоуверенностью этого великого композитора, который объездил весь свет вместе с Каталиной и той стервой, потому что он всюду возил их с собой, сама мысль остаться без них даже на несколько дней была, видите ли, ему невыносима, так, по крайней мере, он объяснял это музыкантам из филармонии, чьи жены, в свою очередь, передавали его слова моей маме, маме с ее восковым, изможденным, как древнегреческие маски, лицом, с ее старомодными седыми буклями, ее духами, от запаха которых с нашей кухни сбежала крыса, со своим нелепым в это зимнее январское утро летним костюмом, потому что этот летний костюм пепельно-розового цвета был ее единственной приличной, как она выражалась, вещью, бедная мама, уязвленная в самое сердце этой стервой в черном и незаконнорожденной дочерью с миндалевидными глазами, свихнувшаяся от этих сучек, которые завладели ее мужем, от его отчуждения, его славы, его богатства и недоступности, его гладкой загорелой кожи и черных перчаток, от его английского пальто, которое, наверное, стоило больше, чем весь наш годовой счет за уголь, на который мы еле-еле наскребали с большими усилиями, бедная мама начала топтать цветок на полу и кричать. Эту сцену я предвидела, я знала о ней еще до зимы, до того солнечного январского утра, когда он позвонил в дверь. Вся эта сцена разыгрывалась в прихожей. А я сидела в нашей единственной комнате с печкой. Он прошел сквозь маму и встал на пороге комнаты.